* * *
Сизов принимал торпеды, как принимают лошадей перед дальней дорогой, — ладонью по каждому зарядному отделению, с прислушиванием. Утренний осколок, свой «задаток», он переложил из бушлата в нагрудный карман — ближе.
За час до выхода «Бравый» подвалил к нашему борту, и его командир поднялся ко мне с рапортом в руке. Рапорт был написан начисто, на одну страницу.
— Вал, вашвысокоблагородие. Подшипники с зимы не меняны.
Я взял бумагу. В ней стояло всё: сколько отходили с апреля, что мерили в мае, что мерили вчера. Цифры шли ровным столбцом и в конце столбца загибались вверх.
— Греется?
— Греется. На двенадцати держит.
— А на полном?
— На полном не поручусь, вашвысокоблагородие.
Он доложил это ровно, без нажима, и остался стоять, руки по швам.
— Полного не будет, — сказал я. — Двенадцать узлов всю ночь. Обратно тоже двенадцать.
Он сложил рапорт вчетверо и спрятал в карман. Мне он его так и не отдал.
— Тогда дойдём.
Он спустился к себе, и я слышал, как он уже на своём борту сказал что-то вестовому — коротко, слов я не разобрал, но голос был весёлый.
Перед выходом я прошёл по «Сторожевому» последний раз — коротко, без слов. Команда стояла по местам ночного расписания: у аппаратов, на подачах, у прожектора с закрытой заслонкой. Никто не курил — огонь на палубе был отменён с заката до рассвета. Боцман шёпотом, в кулак, доругивал кого-то за скрипнувшую дверцу.
* * *
Крейсер с креном нашли в начале десятого, на исходе темноты.
Он был именно там, куда вела дорожка Одинцова, — отставший от своих на восемь миль, с потушенными огнями, с одной работающей машиной. Ночь работала на него, и он молчал, как молчит раненый зверь в кустах, — на фоне тлеющего заката его силуэт стоял косо, и этой косины хватило.
Смена дьякона — «Блестящий» со своими — раскрыла веер с зюйда, моя — с норда. Сближение заняло сорок минут.
У трубы всю дорогу стоял человек, приставленный к одной только трубе, и вся его работа на эту ночь была — увидеть искру раньше, чем её увидят с чужого мостика, и послать вниз, в кочегарку. Боцман обошёл палубу дважды, и во второй раз он нёс под мышкой ветошь, которой на ходу обматывал всё, что могло стукнуть железом о железо: дверные задрайки, дужку ведра, скобу у кранца. Ветоши хватило на половину палубы; на вторую боцман пустил чью-то запасную фланелевку и хозяина не спросил.
Матрос у носового аппарата, которого я знал в лицо и не знал по фамилии, все сорок минут держался левой рукой за леер — не потому, что качало, а чтобы не переступать ногами по железу. Когда я прошёл в двух шагах у него за спиной, он не обернулся, потому что поворот головы — тоже движение, а он для себя уже решил, что движений сегодня не будет.
Одинцов работал на карте карандашом и один раз, потянувшись за резинкой, задел ею угол планшета — звук вышел меньше, чем щелчок ногтя, и всё-таки он замер. Он посмотрел на меня, и на скуле у него ходил желвак; сказать шёпотом «виноват» было бы громче самого звука.
Доклады шли шёпотом, по цепочке, от бака до мостика. Дистанция двенадцать кабельтовых. Десять. Восемь. На шести Одинцов молча показал мне на чужой борт: там, у среза кормовой надстройки, на секунду вспыхнул и погас огонёк. Кто-то из их вахты закурил, прикрывая спичку ладонью. Мы были в шести кабельтовых от этой спички, и человек с папиросой не видел нас в упор.
За сорок минут чужой крейсер перестал быть силуэтом. Сначала от общей черноты отделилась корма, потом мачта; потом стало видно, что вторая труба у него срезана почти вровень с кожухом, а рядом с ней стоит что-то бесформенное. На шести кабельтовых его мостик стал предметом: обвес, раструб переговорной трубы, шлюпбалка, с которой свисал незакреплённый конец, и конец этот качался в такт зыби, длинно и спокойно.
С шести у меня был пуск. Законный, чистый, по всем таблицам: неподвижная цель, оба аппарата, веером — никто, включая меня самого, не назвал бы его трусостью. Но с шести торпеда идёт дольше, и за это лишнее время неподвижный крейсер успевает перестать быть неподвижным, если на нём проснётся хоть один человек; а с трёх не успевает никто.
Сизов ждал у аппарата, и я видел его затылок.
* * *
Пять кабельтовых. Четыре. Не проснулись.
Сизов пустил с трёх кабельтовых, веером, оба аппарата. Короткий толчок сжатого воздуха — и всё. Справа, с зюйда, в ту же минуту пускал «Блестящий». Ход торпеды на этой дистанции — сорок секунд. Я считал их по часам, чтобы не считать вслух. На двадцатой захотелось, чтобы часы шли быстрее. На тридцатой — чтобы не шли вовсе.
Два столба встали почти разом — у машинного отделения и под кормовой башней. Звук пришёл через воду, тупой, двойной, как удар кувалдой по мешку. Крейсер осел кормой, выпрямил крен — на короткое мгновение стал ровным, целым, живым — и начал уходить кормой вперёд, всё быстрее, с нарастающим рёвом выходящего воздуха.
* * *
На «Сторожевом» никто не крикнул. Я слышал, как молчит команда, — плотно, всем телом, как молчат люди, которым очень хочется орать. Мы не смотрели, как он тонет. Веер сложился, смены легли на отход, и через десять минут между нами и этим местом снова была ночь. Ни одного выстрела, ни одного прожектора, ни одной ракеты. Без расписки — так это стояло в тетради, и впервые за войну я видел, как страница выходит целиком, от проблеска до отхода.
На отходе Одинцов принял с крейсеров вторую дорожку: горевший днём двухтрубный силуэт, десять миль южнее, ход шесть узлов. Я отдал его второй смене — одним проблеском, шесть знаков.
Я стоял на левом крыле и слушал зюйд. Слушать было нечего: десять миль, ночь, зыбь. Сигнальщик держал бинокль на юг, хотя в бинокль там ничего быть не могло. Одинцов подошёл с картой, постоял рядом и ушёл, ничего не сказав. Через сорок минут — ровно столько, сколько сближались мы, — он подошёл снова и спросил, не дать ли им запрос.
Запроса я не дал: проблеск в чужом секторе увидели бы и чужие.
Я простоял ещё двадцать минут. За двадцать минут я трижды проверил, где идёт моя смена. Смена шла где положено. Делать ей было нечего тоже.
Вторая смена взяла его через час, уже при взошедшей луне, двумя торпедами из трёх. Об этом я узнал по глухому сдвоенному удару с зюйда и по одному-единственному проблеску: «сделано». Командир второй смены потом рассказывал, что страшнее всего на сближении был свой же кашель в кулак у носового аппарата «бэшки», который могли услышать. Не услышали.
«Бравый» шёл в моей смене концевым.
На повороте к сбору луна уже висела над водой, и каждый из нас чертил по ней чёрную тень. Смена шла растянуто, в затылок друг другу, через всю дорожку.
— Полный, — сказал я.
Одинцов передал по линии. На двенадцати узлах мы сползали бы с дорожки ещё полчаса, и все полчаса были бы чужими. Смена пошла полный, и за кормой встало белое — первое белое за эту ночь.
Через три минуты вал «Бравого», не менявший подшипников с зимы, выбрал свой ресурс до конца. «Бравый» покатился влево, теряя ход, и встал — чёрный, беспомощный, поперёк лунной дорожки, как на витрине.
Дейдвуд. Май, мой навал, уступленная доковая очередь.
И «полный». «Обратно тоже двенадцать», — сказал я ему шесть часов назад, и он спрятал рапорт в карман.
* * *
Чужой дежурный крейсер нашёл его прожектором с третьего маха. Луч лёг на «Бравого», как палец на карту, — и вокруг пальца немедленно стала вставать вода.
Дальше всё делалось без сигналов, потому что было отработано до сигналов. «Сторожевой» и «Расторопный» развернулись на луч. Огарёв пошёл на прожектор в лоб. Я — к борту «Бравого».
Три минуты хода. По «Бравому» попали на первой. Ещё раз — на второй. На третьей в середине корпуса встало пламя. В его свету стало видно всё, что ночь до сих пор прятала: сходни, людей у лееров, кочегаров, выносящих своих снизу. Команда шла за борт по счёту.