Она повела меня через госпиталь — не хвастаться: сдавать. За год её палаты из землянок стали корпусом, из корпуса — школой: сёстры, которых она выучила, работали теперь в трёх отделениях, и по тому, как они здоровались с ней и косились на меня, было ясно, что моя фамилия произносится здесь давно и в определённом контексте. В шестой палате на подоконнике стояла жестяная кружка с полевыми цветами; Вера поправила её мимоходом.
Вечером пили чай на её половине — хозяйка, вдова кондуктора, выставила варенье из прошлогодней сливы и удалилась с деликатностью, которой хватило бы на весь дипломатический корпус. Разговор шёл о постороннем: о ценах на извёстку, о новой сестре из Харбина, о том, что кот Трал повадился воровать у раненых воблу.
О сражении она не спросила ни разу — ни в этот день, ни после. Только один раз, у ворот, уже прощаясь, тронула рукав над тем местом, где у других бывают нашивки за ранения, убедилась, что там пусто, и вернула руку.
* * *
Сводки догоняли меня и на берегу — штаб порта пересылал их с нарочным.
Блокада работала вторую неделю почти без выстрелов: фрахтов на японские порты не брали ни за какие проценты. Камимура из Сасебо не выходил. Рис в Осаке подорожал на треть, прядильни вставали без хлопка, уголь Хоккайдо никто не брал.
Главную строку я перечитал дважды: четвёртый заём, готовившийся в Лондоне с весны, отложен «до прояснения обстановки». Обстановка прояснилась восьмого июня. Токио молчал теперь и в долг.
Огарёв объявился на Пушкинской на третий вечер — с визитом, при всех регалиях и с заготовленной речью, которую забыл на второй фразе. Ушёл он через два часа, съев половину сливового варенья и взяв с нас слово, что шафером будет он: «Я это место ещё в Камрани выслужил, Андрей Николаевич, когда врал за вас Небогатову про запасные котлы».
Я читал эти сводки на балконе снятой комнаты, с чаем, в халате. Война шла, и я был на ней, и при этом липы, чай, город внизу.
* * *
Пленных — тех, кого мы снимали с чёрной воды, — держали здесь же, в Артуре, в бараках на Тигровом; нижних чинов выводили на работы в порт — за плату, по конвенции, — и город смотрел на них без злобы, с тяжёлым интересом.
Седого минного офицера с обожжённой щекой я встретил на стенке под вечер. Он шёл из чертёжной, в робе с чужого плеча, с папкой под мышкой: офицеров к работам не привлекали — по конвенции и по чину, — но этот попросился сам, от барачной тоски, и начальник порта, узнав специальность, посадил его за кальку с платой по табели. Говорят, чертил он так, что портовые инженеры ходили смотреть.
Он поклонился первым, я ответил; конвойный унтер сделал вид, что разглядывает гавань. Говорить нам было не о чем и незачем: всё сказано было ещё тогда, у трапа. Я тронул козырёк и собрался идти.
Пройти он не дал. Заговорил по-английски, так же тщательно, как тогда, — по слову за раз, с паузой после каждого.
— Ваш борт у рубки. Заплата.
«Сторожевой» стоял на кильблоках в двухстах шагах, боком ко всему порту, и заплату видел всякий, кто шёл мимо. Комендант вон увидел — и промолчал. Этот не промолчал.
— Накладка снаружи, подкладной лист изнутри, заклёпки, — сказал я.
— Чем гнули лист?
— По месту, вхолодную, из корабельного запаса.
Он выслушал, не оборачиваясь ко мне, и на обожжённой щеке у него дрогнула кожа.
— Шаг?
Я назвал.
Он повторил число про себя — губы шевельнулись — и замолчал надолго.
— Я поставил бы ещё угольник по кромке, — сказал он и приставил ребро левой ладони к сгибу правой.
— Лист держит и так.
— Держит, — согласился он. — Не для прочности, а чтобы не резало концы, когда набивают леер.
Кромку рубили ночью, наспех, руками, которым тогда было не до кромки. Ни на одном чертеже её не было — он видел заплату с двухсот шагов.
— Вы правы, — сказал я.
Он посмотрел на «Сторожевого» ещё секунду и переложил папку под другую руку. Того, что стойку у рубки снесло вместе с моим рулевым, я ему не сказал. Он не спросил.
Он поклонился второй раз и пошёл в чертёжную. Унтер пошёл за ним, всё ещё разглядывая гавань. Я вернулся в док: там разбирали дейдвудный сальник, и по всей коробке стоял звон.
* * *
Зонд пришёл в конце июня — тем же путём, каким всю войну ходили в Артур слухи, уголь и правда: через Чифу.
Американский консул, обедавший у нашего военного агента, между рыбой и жарким передал — «совершенно частным образом» — что токийский кабинет «был бы не чужд узнать, на каких условиях воюющие стороны могли бы найти почву для прекращения кровопролития». Формула была вывернута наизнанку до полной безличности — ни просьбы, ни предложения, ни даже подлежащего; но военный агент недаром ел этот обед: за безличной формулой стояли имена, и имена были из первого ряда. Консул, передавая, смотрел в тарелку; агенту показалось — ему было неловко за чужую нужду, и эту неловкость он донёс до Петербурга отдельной фразой, как самое важное из услышанного.
Депеша об обеде ушла в Петербург в тот же вечер. Копия — Макарову на Эллиоты; тот, рассказывали, прочёл стоя, дважды, и распорядился усилить блокадные линии. Петербург ответил через двое суток — коротко и, на мой вкус, безукоризненно: принять к сведению; в обсуждение не вступать; о всяком повторении подобных разговоров доносить незамедлительно. Ещё одна копия, уже неофициальная, дошла через штаб порта и до меня — с припиской флаг-капитана: «Начинается. Готовьтесь: теперь стрелять будут словами».
* * *
Слух о «разговорах про мир» дополз до кубриков за сутки. Вслух не спросил никто. Спрашивали иначе.
Дьякон зашёл в док по своим делам. Постоял. Поглядел на леса.
— Подводную часть красить к осени или как?
— Кампания не кончена. Красить к сроку.
— Ага, — сказал дьякон и ушёл довольный.
Боцман поймал меня у сходни. В руке он держал бумагу.
— Зимнее обмундирование. Заказывать?
— Заказывать.
— Всё?
— Всё по штату.
Кок был третий и самый прямой.
— Капусту солить на весь штат?
— Соли.
Он ушёл.
* * *
Я сидел над этой припиской долго. В моей другой жизни это называлось Портсмут, и там за стол садились после Цусимы — наша делегация со связанными руками, их — на белом коне. Здесь конь утонул восьмого июня. За какой стол, в каком городе и на чьих условиях сядут теперь — не знала ни одна книга из тех, что я читал.
Вечером я пришёл на Пушкинскую к чаю — это уже становилось расписанием, первым моим расписанием не о войне. Вера читала вслух письмо от матери из Читы: мать писала, что молебен о победе стоял у них три часа, что цены на чай безбожные и что жениху надлежит беречься теперь пуще прежнего, ибо самое обидное — уцелеть на войне и простудиться на радостях. Мы смеялись; за окном стучали топоры — город строился и вечером.
Утром в доке начинали перебирать второй дейдвуд. Потом третий. Потом стволы, клапаны, сальники — всё по ведомости, до осени.
Глава 24
Рука мастера
Блокадная служба началась с того, что противника не стало. Дивизион вышел из дока за неделю: дейдвуды перебраны, кронштейны склёпаны заново, подводная часть выкрашена к сроку, как дьякон и спрашивал ещё в июне, — и никто не сказал вслух, что спрошено было «к осени или как».
Западный пролив дивизион держал с середины июля: две смены на линии, одна на Мозампском плёсе. Корейский берег лежал в дымке справа, пустой и тихий; Мозампо, месяц назад набитое чужими вымпелами, стояло с голым рейдом: три ушедших туда миноносца разоружились у пирса своей же волей, по телеграфу из Токио.
Работа состояла из досмотров. Большинство несло честный груз по честным коносаментам — рис на Шанхай, лес на Чифу, керосин куда угодно, кроме Японии. Этих отпускали через полчаса, и капитаны махали с мостиков без обиды.