Один англичанин попробовал характер. Лёг в дрейф по первому выстрелу, принял партию вежливо, бумаги подал безупречные — и при этом заявил письменный протест «против стеснения свободы мореплавания», с копией консулу и в газеты. Груза запретного при нём не оказалось ни фунта; протест мы приняли, приобщили и отпустили его с миром — и через неделю читали в шанхайском листке его же интервью: капитан жаловался на задержку и отдельно, с удивлением, отмечал, что русские вели себя «до скуки корректно».
Между досмотрами жила линия: уголь с транспорта раз в четыре дня, смена дозорных пар по свистку, обед по расписанию, почта раз в неделю из Артура.
Блокада не топила Японию: она её высушивала.
* * *
Раз в несколько дней попадался другой.
Германца взяли на четвёртый день, у самой кромки. Шёл в Фузан. По коносаменту — сельскохозяйственные машины.
Лёг в дрейф по первому окрику. Трап подал раньше, чем спросили. Капитан ждал у трапа сам.
Досмотровую партию вёл мичман с «Блестящего»; рассказывал он потом дважды, и оба раза одинаково. Бумаги ему подали в руки. Коносамент, судовая роль, свидетельство. Чернила почти не просохли.
— Спешу с приливом, — сказал капитан.
Мичман смотрел бумаги полчаса. Не нашёл ничего.
Полез в трюм.
Ящики стояли по-хозяйски. Найтовы свежие, крепление новое. Мичман потрогал рым. Потом поднял голову на стрелу.
Под жатки такой не берут.
Он велел вскрыть верхний ящик. Вскрыли. Внутри лежала жатка — разобранная, в масле, честная.
Мичман сел на корточки. Полез рукой между ящиком и настилом. Настил под ладонью просел.
Рука ушла до локтя и легла на железо. Плоское, холодное, в заводской смазке.
Он не стал вынимать. Вылез, обтёр руку о брюки и приказал вскрывать настил.
Под машинами лежало полтораста тонн броневой стали в болванках.
Пароход пошёл в Артур с призовой партией. Капитан, подписывая протокол, ругался не на нас, а на грузоотправителя: тот клялся, что «всё согласовано».
* * *
Сбой пришёл ночью, на вторую неделю.
Линия смены шла по воде, тралённой неделю назад. Воду объявили чистой. Ходили по ней с тех пор каждый день, без оглядки.
В четверть второго под скулой «Расторопного» встал столб. Глухой, тяжёлый. С той нотой, которую из нас каждый знал на слух. Мина.
Я был на линии в шести милях. Услышал раньше доклада. «Сторожевой» дал полный ход.
Пока бежали, в голове провернулось всё расписание беды. Какая переборка. Какой крен. Сколько до отмели.
Прибежали — расписание отменилось.
У его борта, пока заводили буксир, пахло гарью и мокрым железом; из носового люка подавали наверх обожжённых — молча, привычной цепочкой, перехватывая за одежду.
Первого приняли на руки и понесли на корму. Он не кричал. Он говорил — быстро, тихо, не переставая, и никто не разбирал что.
Второй шёл сам. Руки нёс перед собой на весу, ладонями вверх, и не давал к ним притронуться. Ему поднесли кружку. Он посмотрел на кружку, потом на свои ладони. Матрос понял и поднёс сам, к губам. Тот отпил два глотка и отвернул голову.
Из носового люка ещё выходил пар. Тонкой струёй, вверх, в свет.
Командир — из бравцев, принявший корабль месяц назад, — стоял на разбитом полубаке с фонарём и считал своих вслух.
Я велел поднять журналы — вахтенный и тральный, оба.
Их привезли на катере через час. Я читал их у того же фонаря, стоя. Полосу тралили в ночь на семнадцатое. По расписанию. Расписание было моё. Раз в неделю, дивизионным нарядом, с отметкой в журнале.
Отметка стояла. «Полоса чиста, к ходу свободна». Против неё — моя рука.
Я перелистнул назад, к началу блокады. По графам стояло, куда уходили катера в остальные ночи: на уголь к транспорту, за почтой в Артур, под досмотровые партии на купцов. Работы им нашлось на все дни недели, кроме одного. Ту неделю я разметил сам, за столом, в первый день на линии, — и остался доволен тем, как ровно легло.
Я закрыл журнал и подержал его закрытым.
Командир подошёл сам. Лицо в саже, фуражки нет. Стал во фронт.
— Ваше высокоблагородие. Команда налицо. Двое обожжённых, один с ключицей. Переборка держит.
Не спросил, кто объявил ему эту воду чистой.
— Идите к своим, — сказал я.
Он пошёл. Я отдал журналы вестовому.
— Одинцову к подъёму флага. Расписание тралений переписать. Не раз в неделю — раз в трое суток. Всеми катерами. С нынешней ночи.
Вестовой записал. Спросил, до каких пор.
— До распоряжения.
«Расторопный» удержался на воде. Переборка носовой кочегарки выдержала, машина осталась суха. Аварийная тревога была отработана так, что старший механик потом просил занести в журнал «благодарность за выучку». К рассвету «Расторопного» увели на буксире на Мозампский плёс, кормой вперёд, осевшего, но живого.
* * *
Утром катера с тралами взяли на той воде ещё четыре мины. Свежие. Поставлены не раньше трёх суток назад — смазка на минрепах не успела обрасти. Поставлены грамотно: не поперёк фарватера, где ищут, а вдоль кромки протраленной полосы.
Первую подняли к полудню и подвели к борту на плотике. Сизов работал с минным квартирмейстером, в четыре руки; я смотрел сверху, с катера.
Плотик качало. Сизов стоял на коленях у рожка, по локоть в воде, и диктовал ровно, как за столом, а квартирмейстер писал огрызком карандаша, придерживая тетрадь подбородком.
— Углубление шесть футов при полной воде. Пиши: шесть. Это не под всякого — это под нас, под миноносную осадку. Броненосец сюда по глубине не сунется.
Он перебрал минреп ладонью до самого барабана.
— Вязан на два шлага с обносом, и по всем четырём одинаково. Пиши так же.
— Интервалы, — сказал он, не оборачиваясь. — Сорок сажен. Сорок. Сорок. Сорок одна: тут банка мешала.
Потом вытер руки о штанину и полез за второй.
Я стоял над поднятой миной на палубе трального катера. Рука мастера. Та самая, что ставила банки на наших створах перед генеральным сражением; та, что минировала Пудун; та, чей хозяин сошёл в Мозампо накануне чужого выхода и у которого, по словам пленного кочегара, было «много работы».
Флот его хозяев лежал на дне. Работа — осталась.
— Из Мозампо ставить не могли, — сказал Одинцов, разложив на столе карту с точками подъёма. — Рейд пуст, мы его видим насквозь. Ставили с малого: джонка, кунгас, рыбачий парус. Ночью, под берегом.
— Значит, он опять там, где был всю войну. — Я провёл пальцем вдоль корейской кромки: бухточки, островки, отмели. — Между нами и берегом.
Охоту начали до темноты, не дожидаясь ничьих разрешений. Дозорные пары сдвинули к берегу, на кромку отмелей; лодки под берегом стали брать и осматривать, а у корейских рыбаков — через переводчика, за серебро и соль — спрашивать не «кого видели», а «кто нанимает».
На вторую ночь взяли лодку у островка: сети в ней были, рыбы не было, а сетям в том месте делать нечего.
Хозяину было лет пятьдесят, и он сел на палубе, куда указали, поджав ноги, и стал ждать. Переводчик наш, из владивостокских, переводил ровно, не смягчая и не прибавляя. Я велел дать рыбаку серебро и меру соли; он взял и то и другое, отодвинул к ноге и поблагодарил.
— Кто нанимает лодки на ночную рыбу?
Он отвечал длинно, а переводчик выслушал до конца и передал коротко.
— Он говорит: русские уйдут через месяц, а японец останется. И он останется, и жена, и дети, и лодка. Говорит, что считать умеет.
— Скажи ему, что мы платим сейчас.
— Он говорит, что сейчас — это ваша цена. Его цена — потом.
Я велел посадить его под фонарём, на виду, рядом с теми, кого сняли с других лодок до него, и оставить так.
Фонарь над ними горел во всю силу. Борт стоял под самым берегом. В трубу с того берега лица под фонарём читались наперечёт. Сидели они рядом и между собой не говорили. Друг на друга тоже не смотрели.
Я ушёл на мостик и стал ждать. Рыбак сидел ровно, поджав ноги, и смотрел не на нас — на тёмную полосу берега.