Мы стали борт к борту. Кранцы визжали, железо тёрлось о железо. Людей принимали сходнями и просто руками, пока «Бравый» ещё держался. Счёт вели двое, с обоих бортов, вслух.
— Сорок один!
— Сорок два!
Голоса шли навстречу друг другу, через палубу, поверх кранцев, поверх железа, поверх всего.
— Сорок девять!
— Пятьдесят!
По списку на «Бравом» было шестьдесят восемь.
«Бравый» садился ровно, без рывков. Сходню перекладывали дважды, и оба раза она ложилась круче.
Чужой луч дотянулся и до нас. Палуба стала белой, люди на ней — плоскими. У сходни кто-то поднял руку к глазам; ему сбили её обратно.
Потом ударило. У самой рубки «Сторожевого» разорвало стойку леерного ограждения. Осколки прошли веером. Одного из принятых бравцев достало в спину уже на нашей палубе, в двух шагах от леера, и его понесли вниз. Гаврилова снесло от штурвала; перекладку довёл боцман, дотянувшись через него. Я обернулся на грохот: Гаврилов сползал по штурвальной тумбе, зажимая бок, и лицо у него было не испуганное, а сосредоточенно-удивлённое, как у человека, которому задали вопрос не по его части.
Его унесли вниз, к фельдшеру, — он был в сознании и на трапе, говорят, спросил, довёрнута ли перекладка. Перекладка была довёрнута.
— Шестьдесят три!
— Шестьдесят четыре!
И счёт встал.
Правый борт молчал. Левый молчал тоже. «Бравый» осел ещё, и сходня стала круче, чем по ней ходят. Кто-то с бака крикнул в темноту — не слово, просто голосом. Ему не ответили.
Шестьдесят четыре.
Командира «Бравого» я снял с борта последним — властью старшего, а по правде силой.
Он стоял у своей рубки и искал глазами своего минного кондуктора, которого уже не было. Я сказал, что пора. Он не услышал. Я сказал второй раз, ближе. Он ответил, не оборачиваясь, что сейчас, что пройдёт ещё раз по правому.
По правому было пламя.
Я взял его за плечо и повернул к сходне. Он упёрся всем телом, ногами в палубу. Тогда я взял его за ворот и за пояс и передал через леер, на руки. Его приняли и потащили. Он не вырывался. Он только всё время поворачивал голову назад.
Через четыре минуты «Бравый» лёг на борт и ушёл — некрасиво, боком, как уходит работяга, которому не дали доработать. Огарёв всё это время шёл на луч. Луч метался между ним и нами и опоздал всюду. «Расторопный» довернул с четырёх кабельтовых. Торпеда оборвала прожектор вместе с половиной чужого полубака. Дежурный крейсер отвернул, волоча пожар, и ночь закрылась за нами.
До сбора я не думал ни о чём, кроме курса и дистанций.
* * *
Рассвет пришёл серый, с зыбью.
Смены возвращались в назначенные квадраты по одному, по два вымпела, и я считал их с мостика, как считают своих с ярмарки: восемь. Девять. Десять. Одиннадцатого не было и не могло быть, и всё-таки глаз, обегая горизонт, дважды поискал его там, где ему полагалось идти.
Ночь стоила дивизиону: «Бравый» — на дне, четверых с него не подняли, шестеро раненых на трёх кораблях, и Гаврилов внизу, у фельдшера, с осколком под рёбрами — тяжёлый.
Я спустился к нему на пять минут перед рассветом. Он был в сознании, жёлтый, с мокрым лбом, и на моё «лежи» отозвался глазами — лежу, мол, куда денусь; а когда я уже выходил, сказал в спину, с усилием, но внятно: «Ветер к утру зайдёт на зюйд, вашвысокоблагородие. Боцману скажите — пусть на зыби под скулу берёт». Я передал боцману слово в слово. Фельдшер сказал: «до госпитального дотянет, если не качнёт» — и я запретил себе спрашивать чаще, чем раз в час. Ночь принесла флоту два чужих подранка на дне — броненосный крейсер и двухтрубный, что горел днём; чужой дежурный крейсер с оторванным полубаком уполз к своим.
Команду «Бравого» пересчитали на рассвете дважды, считая раненых. Счёт не изменился.
Их развели по трём кораблям. На «Сторожевом» один из них встал ко второй подаче — на место нашего, которого ночью унесли вниз. Места ему не давали, он занял его сам: пришёл, встал и стоял. Комендор посмотрел на него, потом на меня, и промолчал. Бравец был на полголовы выше нашего и мокрый по пояс. Он не знал на «Сторожевом» ни одного человека и ни одной горловины. Работу он знал.
Его командир сидел на юте среди своих, с чужим бушлатом на плечах, и на предложение спуститься вниз ответил, что вниз он уже находился. Ему принесли чаю туда.
Я подошёл к нему, когда рассвело, — и, поднимаясь на ют, я нёс с собой надежду, что он скажет мне про май и про док. Он встал навстречу, придерживая бушлат.
— Машина, вашвысокоблагородие, — сказал он. — Подшипники. А людей вы мне сняли всех, какие были живы.
Кружку он держал двумя руками, как держат на морозе, хотя утро было тёплое, — и так и не отпил, пока я не ушёл.
Одинцов свёл ночь в четыре строки донесения, и я подписал их, не правя. Первые три были про торпеды и координаты. Четвёртая — «потери: миноносец „Бравый“, четверо; тяжелораненых — один» — была самой короткой. Пятую — про две атаки соединением, все торпеды по чужим — Одинцов предлагал; я вычеркнул: хвастовство. Год назад за такую ночь я отдал бы всё, что имел; теперь она была просто исполненной страницей тетради, и цена её лежала внизу, у фельдшера, и на дне, вместе с «Бравым».
С рассветом подошло госпитальное судно — белый борт, красная полоса, всё по конвенции, которую эта война пока держала. Раненых сдавали по спискам; Гаврилова выносили в парусиновой люльке, и он, увидев меня у трапа, шевельнул рукой — не то честь отдал, не то попрощался. Я взял его за здоровое плечо и сказал, что штурвал остаётся за ним, пусть догоняет. Он ответил одними губами; я разобрал «зайдёт на зюйд» — и отошёл, пока лицо у меня ещё держалось.
* * *
С восходом пришли крейсера-разведчики, а с ними — картина утра. Того собирал своих на зюйд-весте: линия из шести вымпелов вместо одиннадцати вчерашних, повреждённые в середине, крейсера кольцом, — и весь этот строй тянул на зюйд, к дому, со скоростью самого битого из своих. Между ним и Японией лежало четыреста миль моря. Между ним и нами — двадцать.
«Петропавловск» поднял дивизиону два подъёма. Первый был короткий: «Благодарю за ночь» — и у меня хватило выдержки прочесть его ровно, вслух, для мостика. Второй был длиннее, и его я прочёл про себя, дважды:
«Командиру дивизиона прибыть на флагман к восьми. Решается вопрос преследования».
Добить — или дать уйти. Шесть вымпелов Того ещё оставались флотом: загнанным, битым, но флотом — пять сотен миль отчаяния между ним и Сасебо могли стоить нам дороже вчерашнего дня. А выпустить его значило воевать с ним ещё год — чинить, ждать, снова считать чужие трубы на горизонте. Я посмотрел на зюйд-вест, где на сером горизонте расползался чужой дым, потом вниз, на палубу, где спала вповалку моя ночная смена, не услышавшая ни подъёмов, ни зыби. Ответ у меня был. Мне только очень не хотелось, чтобы он совпал с тем, который уже лежал, я знал, на штабном столе «Петропавловска».
Катер спустили в половине восьмого. Сходя в него, я оглянулся на «Сторожевой»: боцман у штурвала держал на зыби под скулу — как было велено.
Глава 20
Он остался стоять
В штабной рубке «Петропавловска» было тесно и накурено со вчерашнего. Карта Корейского пролива лежала под лампой, и поперёк неё к зюйду тянулся карандашный след вчерашнего дня — чужой курс и наш, местами в одну линию.
Совет был короткий, и спор в нём был один — не тот, который я вёз. Шесть вымпелов Того тянули на зюйд восьмиузловым ходом — большего не давал самый битый; до ближайшей их базы — до Мозампо — им оставалось двое суток ходу, угля — в обрез. Вопрос «добить или дать уйти» на штабном столе не лежал. Лежал другой — способ.
— Полным ходом, всей линией, — сказал Рожественский, не поднимая глаз от карты. — Охватить концевых, растянуть колонну и разобрать её по частям. К темноте будет закрыто. — И посчитал вслух: мили, узлы, часы до захода. У него сходилось. У него всегда сходилось.