Макаров дал ему досчитать.
— Всё так, — сказал он. — А гнать не будем. Загнанный дерётся дешевле, чем стоит. Мы его не догоняем — мы его встречаем. Крейсерам — вперёд, резать голову. Линии — прижимать с оста. К полудню он будет выбирать между боем и углём, и что бы он ни выбрал, выбирать будет уже из нашего.
Рожественский отошёл от стола на полшага, заложил руки за спину и остался стоять так, глядя в карту поверх чужого курса.
Я стоял у переборки, третьим от двери, и молчал. Ответ я вёз с собой ещё с катера: добить. Он сходился со столом слово в слово. Не сходилось то, что лежало под ответом. Добить — значит гнать. Гнать — значит не кончить засветло. Не кончить засветло — значит ночь; а ночь — это дивизион, одна полная атака и я на мостике. Всю дорогу я берёг это рассуждение от штабного стола, боясь совпасть. Стол его не опроверг. Стол его не заметил.
Я доложил ночь — четыре строки, как в донесении, и добавил пятую, устно: дивизион боеспособен, торпед — на одну полную атаку, люди спят на ходу, но к ночи будут люди. Меня выслушали стоя. Макаров, дослушав, спросил не про торпеды — про Гаврилова: как фамилия рулевого и на какое судно сдан. Записал сам, в книжку. Потом Рожественский спросил про торпеды и записал ответ себе на манжету.
— Ночь, если понадобится, будет ваша, — сказал Макаров. — Но я рассчитываю кончить засветло. Худшее, что мы можем подарить этому человеку, — ещё одна ночь: ночью он умеет надеяться. Днём — уже нет.
— Есть, — сказал я.
Ставров сидел в углу штабной рубки, у самого света, и писал, не поднимая головы. Перо его шло ровно, не отставая и не спеша.
* * *
Катер шёл обратно вдоль линии, и линия после ночи выглядела как человек наутро после драки: небритой, помятой, со следами на скулах — но стоящей на ногах и злой к работе. На «Александре» правили последнюю уцелевшую трубу; на «Цесаревиче» комендоры кормовой башни завтракали, сидя на её броне, как на завалинке; с «Наварина» махнули нам бескозыркой.
Дивизиону назначили место при линии — день был не наш, но нас держали при деле: завеса, посыльная служба, глаза. Уходя, я задержался у карты. Кольцо на ней ещё не замкнулось, но уже было нарисовано — карандашом, от руки, малым кружком в том месте моря, где к полудню сойдутся три курса.
День пошёл по карандашному кружку.
С завесы это было видно, как с галёрки видна сцена: далеко, мелко и целиком. Дивизион шёл при линии попарно, неся посыльную службу; мои сигнальщики за день охрипли, повторяя чужие подъёмы.
Крейсера Энквиста обошли чужую колонну мористее и к одиннадцати легли поперёк её курса. Линия прижимала с оста, не форсируя огня, — Макаров берёг стволы и людей. Чужая колонна попробовала было склониться к весту — крейсера подвинулись вместе с ней, как тень. К полудню кольцо стало фактом.
* * *
Хвост оторвался первым. Два старых корабля — броненосец береговой обороны и крейсер из ветеранов той, китайской войны — отстали от колонны на повороте, поняли, что не догонят уже никого, и в четверть первого спустили флаги. Просто, буднично, почти одновременно: стоп машины, флаги вниз, шлюпки у бортов. К ним пошёл крейсер с призовыми партиями, а нам просигналили подвезти вторую партию и переводчика.
К борту броненосца мы подошли в половине первого, и я впервые за эту войну увидел чужой корабль с той дистанции, на которой видны заклёпки. Палуба выдраена, медь на кнехтах горит, как у нас не горит и к высочайшему смотру; команда на шканцах во фронт, и трап для нашей призовой партии спущен заранее — и обметён. Командир ждал у трапа с непокрытой головой, с седой щетиной на щеках: брился, судя по ней, вчера утром, до боя. Он подал нашему офицеру судовые книги и опись — ровно, ничего не задержав в руках дольше нужного, — и переводчик перевёл первое, что он сказал, слово в слово: корабль передаётся исправным, кроме перечисленного в третьем листе.
Потом он попросил.
Переводчик выслушал длинную фразу, подумал и перевёл коротко: старший просит не спускать их шлюпок, пока команды не вынесут с обоих кораблей судовые иконы. У них это называлось иначе, но переводчик перевёл так — и, переведя, посмотрел не на меня, а вбок.
Я сказал — нет.
Сказал через переводчика, ровно, и объяснил, хотя мог бы не объяснять: флаг пошёл вниз — корабль стал призом, и до окончания описи с него не сходит ни ящик, ни доска, ни гвоздь; шлюпки спустят тогда, когда призовый офицер примет корабль по описи, и всё, что команда пожелает взять с собою, будет в этой описи стоять поимённо.
Он выслушал перевод, не переменившись в лице, и наклонил голову. Второй раз он не попросил. Строй его простоял ещё двадцать минут, не шелохнувшись, пока с крейсера не подошёл призовый офицер — и не выслушал ту же длинную фразу с тем же коротким переводом.
Ему разрешили — при призовом офицере, поштучно, с занесением в опись.
Выносили при мне. Из кормового помещения, куда наш офицер спустился первым и откуда вышел, сняв фуражку, вынесли плоское, увязанное в шёлк, а поверх шёлка в парусину, и несли это вчетвером, хотя нести мог бы и один; строй на шканцах повернулся к свёртку, как поворачиваются к флагу при спуске, и держал равнение, пока его не опустили в первую шлюпку — на банку, не на дно. Писарь с крейсера стоял тут же с раскрытой книгой и вписывал: предмет такой-то, один; предмет такой-то, один. Никто ему не мешал, и никто на него не смотрел.
Всё это заняло меньше часа. Я стоял у своего борта, в трёх шагах от их трапа, и ждал минуты, когда можно будет отвалить к своим и заняться делом, — а сам поглядывал на солнце, стоявшее в тот час высоко и совершенно не спешившее к весту.
— Минус два, — сказал Одинцов от карты, внося время и пеленг. Никто на мостике не отозвался.
Ещё три дыма отвалили к весту, к корейскому берегу, — миноносцы конвоя и авизо, всё, что имело ход. Их не преследовали. Дойдут до корейского берега — уйдут в Мозампо, к своим; не дойдут — море разберётся само. Кольцо сжималось вокруг того, что осталось: четыре вымпела, из них два — избитые до неузнаваемости, и над головным, над «Микасой», по-прежнему стоял флаг командующего.
В середине дня по завесе передали обед — по-боевому, у мест: щи в бачках, хлеб, чай. Люди ели, не отрывая глаз от горизонта, где сжималось кольцо; кок раздавал добавку без счёта. Одинцов, сменившись с трубки, съел свою порцию стоя над картой и один раз провёл пальцем по чужому курсу — как проводят по строке, которую долго не могли дочитать.
* * *
Им предложили сдачу — по-человечески, флагами международного свода, дважды. «Микаса» не ответила ни знаком. Она довернула на линию. На весь наш строй разом. И открыла огонь обеими башнями, какие у неё остались.
Дальше было то, что в реляциях назовут боем.
«Микаса» дралась час. Она горела дважды. Оба раза сбивала пламя. Потеряла ход до пяти узлов — и продолжала доворачивать на ближайшего из нас. Кормовая башня замолчала. Носовая стала стрелять реже и точнее, как стреляет человек, считающий последние патроны. Одно её попадание пришлось в «Наварин», второе разорвалось у борта «Цесаревича». Она не просила ничего и не отвечала ни на что. Наша линия била по ней с дистанции, на которой промахнуться было стыдно, и всё это на глазах медленно переставало быть кораблём — и не переставало быть волей.
На нашей линии, рассказывали после, комендоры между залпами молчали.
У этого часа был и мой собственный счёт.
До темноты — шесть часов. Торпед — на одну полную атаку. Доживёт до ночи — кончать её нам.
Больше некому: линия к ночи отойдёт, крейсера уйдут на охват. Останется темнота, дивизион и человек на крыле.
Я знал, как это делается, — делал этой ночью: дуги, номера, смены, счёт до трёх.
Одинцов подавал время от карты каждые полчаса, как в бою. Я не просил. Он не спрашивал.
— Половина второго, — сказал он.
Солнце стояло высоко.
Я прикинул подход: восемь минут полным, три на выход в атаку. Считал я это второй раз за час.