От Веры было письмо на шести листах, и я читал его дважды: первый раз — залпом, второй — как лоцию, по строчке.
Госпиталь переезжал из землянок обратно в отстроенный корпус; в городе открылась гимназия, а на Морской крутят синематограф; на Пушкинской зацвели уцелевшие липы — те, что год простояли в санитарных повязках из рогожи, их так и звали «ранеными», — и под ними, писала Вера, гуляют так, будто никакой войны нет, — «и я, Андрей Николаевич, вдруг увидела, что не могу на них сердиться: пусть гуляют». Про раненых — скупо и точно, по-сестрински: столько-то, таких-то, «тяжёлых теперь везут с суши, морских почти нет — и по этому одному я знаю о ваших делах больше, чем пишут газеты». Отдельным абзацем, со всей серьёзностью, сообщалось, что в шестой палате поселился кот, наглый и рыжий, что выздоравливающие назвали его Тралом — «в честь вашего ведомства», — и что Трал этот успел стянуть у старшего врача полкотлеты, чем окончательно утвердился в штате. В конце, после подписи, стояла приписка мелко: «Кольцо ваше ношу на шнурке под платьем — на пальце нельзя, старшая сестра бранится. Пусть его. Шнурок надёжнее».
Письмо я сложил по её сгибам и до вечера носил в нагрудном кармане.
Я отвечал вечером, при лампе, и писал ей о дивизионе то, чего не написал бы в рапорте: про тетрадь с чайными кругами, про кока и сгущённое молоко, про то, как дьякон скучает по строю. Про Трала я просил передать, что ведомство гордится тёзкой и жалует ему довольствие: полкотлеты в сутки, сверх стянутого. Ещё написал — и долго думал, писать ли, — что дивизион мой на сегодня самое живое из всего, что я в жизни строил, и что людей в нём я знаю теперь по шагам на трапе.
Конверт ушёл с обратной почтой на артурском пароходике, вместе с сотнями таких же.
* * *
С газетами вышло сложнее.
Газет пришло больше, чем писем, — российских, месячной и двухмесячной давности, и расхватали их быстрее посылок.
Пачки были старые — январь, февраль, март: пока они плыли и ехали, новости в них скисли в историю. Листы были захватаны до ветхости ещё в дороге: почта шла через десятки рук, и каждая пара рук оставляла на этих серых страницах свой след — загнутый угол, махорочную труху, чей-то ноготь, жирно подчеркнувший строку. Но на баке их читали так, будто всё случилось вчера, — вслух, по складам, сгрудившись вокруг грамотного комендора: Петербург, девятое января, стачки, Путиловский. Комендор читал ровно, как читают святцы, и слушали его так же.
Читал он то, что было напечатано, а напечатано было казённое: прискорбные события, толпа, беспорядки, приняты меры к восстановлению порядка.
— Погоди, — сказал кто-то из круга. — Перечитай то место. Там про то есть — стреляли или нет?
Комендор вернулся и повёл пальцем по столбцу сверху вниз, шевеля губами, не пропуская ни строки; дошёл до низа, перевернул лист, поискал на обороте. Поискал ещё раз.
— Нету, — сказал он. — Меры приняты. А стреляли — не сказано.
Круг помолчал.
Я шёл по палубе по своему делу и застрял за спинами, не обнаруживая себя. На этом баке я был единственный, кто знал ответ. Я постоял, пока комендор искал в третий раз, и пошёл дальше.
В кают-компании «Сторожевого» газетный лист лёг на стол между чайниками. Никто его не брал. Он лежал развёрнутый, серый до ветхости, и чайный круг медленно расползался по нему поперёк столбца.
Молодой минный офицер, из последнего выпуска, придвинул лист к себе за угол и нашёл то место — про меры.
— Как же так, — сказал он. — Мы тут, а они там…
Он не докончил. Огарёв на него не смотрел.
— Кто «они»? — спросил Огарёв, не отрываясь от стакана.
— Те, которые вышли. К Зимнему.
— А ты бы вышел?
Минный офицер посмотрел в свой стакан, потом на Огарёва, потом опять в стакан.
— Не знаю, — сказал он.
— Вот и они не знали. — Огарёв допил, поставил стакан и отодвинул его от себя на два вершка. — Они там — потому что податься некуда. Ты тут — потому что присягал. Кончим здесь — разберёмся и там, а вперемешку не выйдет ни того ни другого.
— А если там не станут ждать, пока мы кончим?
— Значит, не станут.
Минный офицер покраснел до воротника и до конца чая просидел, отвернувшись к иллюминатору. Но, уходя, лист он не забрал — подвинул обратно на середину стола, к чайникам.
Лобов, собирая посуду, добавил своё, тихо и ни к кому: у него в Питере свояк на Путиловском, и по свояку он знает, что «люди не с жиру шумят».
Один требовал газеты изъять «до конца кампании», и требовал громко; другой махнул рукой: старьё, через неделю сами на цигарки пустят.
До ночных дозоров оставалось четыре часа, вопрос закрывался одной строкой в тетради — и тетрадь я открыл. Строка складывалась сама, гладкая и казённая: печатные издания, полученные с почтой, сдать вахтенным начальникам к такому-то часу. Я обмакнул перо и держал его над листом.
Начальник миноносцев в это время говорил не со мной. Он сказал флаг-офицеру, коротко и тяжело, поверх моего плеча:
— Изымете бумагу — останутся слухи. Слухи хуже.
Мне он этого не говорил.
Перо обсохло. Я закрыл тетрадь: строка в ней осталась чистая.
* * *
На «Сторожевом» вечером подсел на бак — не начальником, покурить — и послушал. Спорили не о царе и не о стачках. Спорили о земле.
— Три десятины на четыре двора, — говорил кто-то в темноте, ровно, как читают опись. — Отец пишет: межу перепахали. Был суд. Суд сказал — по старому.
— А по старому это сколько?
— Три десятины. На четыре двора.
— Земля-то есть, — сказал другой. — Она вон, за Харбином, пустая лежит. Мы за неё который год воюем.
— Туда ехать — год.
— А сюда мы за сколько доехали?
Никто не ответил. Кто-то засмеялся коротко и оборвал сам себя.
Потом перешли на получку. Считали вслух, загибая пальцы: сколько выходит на бумаге и сколько доходит на руки после вычетов. «После войны» звучало через два слова на третье — как «после Пасхи» в посту. Комендор с перевязанной когда-то кистью — тот самый, с «Бодрого», его перевели к нам с пополнением — читал приятелям письмо от сестры из Иванова и на самом важном месте прятал лист в карман.
— А вы что скажете, ваше высокоблагородие? — спросил комендор, не смутившись. — Вы у нас который год всё наперёд знаете.
— Наперёд не знаю, — сказал я честно. — Знаю одно: чем мы тут кончим, тем там начнут. Домой вернётся не тот флот, который уходил, — его слушать будут иначе. Вот и весь мой прогноз, братцы.
Они замолчали.
Я ждал, что переспросят, — не переспросили. Комендор покатал в пальцах цигарку, так и не закурил и сунул её за ухо.
Потом боцман, выждав сколько положено, поднялся и разогнал круг: «Побалакали — и будя. Второй смене — через час на дугу». И люди пошли по местам с видимым облегчением.
Я ушёл с бака, унося своё всегдашнее: знание, которое годилось только в работу. Работа стояла на рейде в три смены.
* * *
Сводка пришла второго июня, с вечерним телеграфом из Чифу. Ночью её подтвердил перехват. Чужая искра, молчавшая три недели, заговорила разом на десяти голосах. Красноглазый телеграфист «Суворова» принимал этот хор и определил его по-своему. Определение пошло по флоту раньше официальной сводки: «Раскудахтались — стало быть, снялись с насеста».
Того зашевелился.
Каботажники видели главные силы на выходе из Мозампо. Считали за тридцать вымпелов, с угольщиками. За сутки до того замолчал весь японский каботаж от Фузана до Симоносеки. Транспорты его армии встали в портах, как вкопанные: море на время боя ему было нужно пустым. Чифуская сводка кончалась фразой консула, скучной по форме и оглушительной по сути: «Фрахты на север не берёт никто ни за какие деньги».
На внешний рейд флот перетянулся за одну вахту. Утра не ждали.
Темно, чужие якоря под бортом. Счёт саженей — голосом с бака, на весь рейд.
— Малый вперёд. Так держать.