Ни одного оркестра в этот день не играло.
* * *
После похорон день перешёл на счёт. Счёт занял всё до вечера.
Сводки шли на «Петропавловск» со всей эскадры. Обратно расходились уже сведённые. Потери, повреждения, расход, пленные, призы. Дивизионная сводка уложилась в страницу. Я подписал её, как закрывают счётную книгу за длинный год. Всё сошлось.
Депеша в Петербург ушла в полдень через Артур. Короткая. Генеральное сражение выиграно. Неприятельский линейный флот перестал существовать. Командующий неприятельским флотом погиб в бою. Наши потери такие-то.
Артур отозвался к вечеру. Ответная депеша была служебная, с подтверждением приёма. Но телеграфист — наш, артурский, с той стороны провода — добавил от себя, вне всякой формы, одно слово без подписи: «Урааа». С тремя «а». Начальник связи, докладывая, извинился за нарушение порядка передачи.
Счёт эскадры за оба дня свели к вечеру. В такой не поверила бы ни одна довоенная игра на картах. Погибших — двести восемьдесят шесть. Из них сто восемьдесят три — «Ослябя». Раненых — под семьсот, считая поднятых с «Осляби». Кораблей потеряно два: броненосец и миноносец. Против этого стояла одна графа. Неприятельский линейный флот — уничтожен полностью. Оба сданных корабля уже шли в Артур с призовыми командами. На старом китайском броненосце, рассказывали, призовая партия нашла в кают-компании сервиз, накрытый к обеду, которого не случилось.
О Гаврилове ответили с госпитального к вечеру, на прямой запрос. Жив. Оперирован. Осколок вынут; судовой врач сохранил его и передаст владельцу при выписке, «по неоднократной настойчивой просьбе больного». Лёгкое задето, но дышит сам. Прогноз — «сдержанно благоприятный». Врачебная осторожность этой формулы могла бы напугать, если бы не приписка ниже, торопливая, чужим почерком с ошибками: просил передать что рулевые с осколком не тонут. Я прочёл это вслух на мостике. Боцман крякнул и отвернулся к штурвалу.
* * *
Со штабной почтой пришёл и листок мне лично — узкий, аккуратный, знакомым ровным почерком: «Для журнала военных действий прошу уточнить: время первого залпа Вашего соединения в ночь на 8-е; расход самодвижущихся мин по целям; момент отдачи Вами приказания резервной смене. С совершенным почтением, Ставров».
Штабная шлюпка стояла у трапа: гребцам велено было ждать ответа. Я сел за стол не раздеваясь. Хотелось закрыть бумагу и лечь.
Первый вопрос лёг сам: время первого залпа стояло в голове, как стоит таблица прилива, и тетрадь была не нужна. Второй лёг так же — расход по целям, мина за миной, по обеим сменам. Двое суток подряд я отвечал на всё, что мне подавали: на семафор, на запрос, на доклад, на голос в переговорной трубе. Рука за эти двое суток выучилась класть ответ в графу прежде, чем голова успевала дочитать графу до конца.
Третий вопрос она положила туда же. Тем же почерком, в ту же строку, не задержавшись ни на полсекунды.
Я промокнул, сложил, надписал и отдал вестовому. Слышно было, как он идёт по трапу, как его окликают у борта, как шлюпка отталкивается отпорным крюком от нашего железа и как вёсла берут первый гребок.
В журнале военных действий не бывает графы «момент, когда командир отдал резерв». Эта графа бывает в других бумагах.
Шлюпка была уже в кабельтове, гребцы налегали ровно, и мой лист лежал в ней у кого-то под курткой, от брызг. Я стоял у лееров и смотрел ей вслед, пока её не приняли под борт «Петропавловска».
Бравцев расписали по кораблям дивизиона — в штат, на убылые места. С «Бравым» ушло на дно всё их имущество, до последней иголки, и в тот же вечер по кубрикам «Сторожевого» прошла тихая перепись наоборот: кто что может отдать. Сапоги, бушлаты, бельё, табак, у кого-то нашлась запасная бескозырка — несли молча, не считаясь и не записывая.
В носовом кубрике под фонарём стояли на столе сапоги: рыжие, разношенные, с подбитыми задниками — вторая пара сторожевского комендора. Хозяин сидел напротив, положив руки на колени, и в сторону сапог не глядел.
Бравский взял их, повернул к свету, потрогал задники. Померил. Встал, прошёл до трапа и обратно, притопнул левым. Впору.
Он сел, стянул их и поставил рядом с собой. Потом отстегнул от пояса нож — короткий матросский нож на штерте, с обмоткой на рукояти, с лезвием, сточенным о точило до половины прежней ширины; этот нож был на нём в ту ночь и вышел с ним из воды. Бравский смотал штерт в кольцо, положил нож на стол и подвинул комендору — тем же движением и по той же доске, каким тот подвинул ему сапоги.
Комендор нож не взял. Он сказал что-то — я не разобрал что — и мотнул подбородком в сторону: убери. Бравский не убрал. Он не отвечал и не тянул нож назад, а просто сидел, положив на стол обе руки; и когда стало ясно, что сидеть он будет сколько надо, комендор нож взял и сунул в карман, не поглядев.
Бравский обулся и пошёл наверх, к своей вахте. В кубрике на это не обернулись — там как раз мерили бушлат, и бушлат был короток.
Я вышел, не мешая, и по дороге поставил себе галку: к утру дивизион будет одет. Дивизион собрался в одиннадцать вымпелов — по спискам полный; по памяти он теперь всегда будет одиннадцать и один.
Вечером я сел за ответ Вере. Первый лист испортил сразу: начал с «Милостивая государыня» — рука сама вывела казённое, как выводила трое суток донесения. Второй лист начал со «Здравствуйте» и остановился: за «здравствуйте» полагалось рассказывать, а рассказывать это письмом было нельзя — ни про чёрную воду, ни про крыло мостика, ни про сорок шесть досок. Я просидел над листом четверть часа и написал в итоге три слова, без обращения и подписи, как писала она: «Вернулся. Готовьте кольца». Заклеил, пока не передумал, и отдал в почтовый мешок — первый мирный мешок за много недель: почта уходила утром с транспортом, и на транспорт уже грузили не снаряды.
* * *
Мне нечего было считать. Полтора года — с самого попадания в этот мир и в это тело — впереди всегда лежало что-то, требующее расчёта: выход, срок, чужой ход, который надо упредить, — а теперь впереди не лежало ничего, и не было ни Того, ни его флота, ни того ближайшего часа, к которому надо успеть. Расписание, по которому я жил, кончилось вместе с войной на воде, и на месте расписания стояла просто ночь — тёплая, июньская, тёмная до поздней убывающей луны.
В вахтенном журнале за этот день будут стоять самые короткие записи за кампанию: «Штиль. Горизонт чист».
Я открыл тетрадь — по привычке, как открывают дверь в комнату, где всегда есть работа, — а работы там не было. Я подержал её открытой, послушал, как не тикает в голове привычный счёт, и закрыл, ничего не записав, — второй раз подряд, и на этот раз с лёгким сердцем.
Под обложкой лежала записка, отвечать на которую было уже не надо — ответ ушёл с почтовым мешком, — и я всё равно перечитал три строки карандашом, торопливые, без обращения, и убрал их обратно под таблицы: пусть едут домой вместе с тетрадью.
Где-то там, на зюйд-осте, за четыре сотни миль, эта же ночь стояла над Сасебо, над пустыми стенками, к которым не вернётся линия, и над домами, где ещё не знают, — а депеша уже шла.
Перед сном поднялся на мостик — без нужды, послушать тишину с воды, — и вахтенный начальник доложил: горизонт чист, в дозоре вторая смена, с «Петропавловска» принято циркулярное — флоту с рассветом идти к Эллиотам, командирам отрядов представить реляции о действиях вверенных соединений к понедельнику.
Реляции. Я посмотрел на тёмный горизонт, где никого больше не было, потом на чистое небо, где никого и не бывало. Про эти двое суток напишут в Петербурге, в Токио, в Лондоне — а среди пишущих есть один человек с ровным почерком, который видел всё.
До понедельника оставалось три дня; внизу, проходя мимо кают-компании, я услышал, как Огарёв вполголоса рассказывает свой мичманский случай — в пятый раз за год и снова с новым концом, и слушали его двое бравских, для которых он был впервые.