Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Видал. Чинят.

— Чинят… — повторил он. — Нос ему новый склепают, это железо. А трое моих — это не железо. Тем не склепаешь.

Вот сюда я и шёл. Я достал из полевой сумки бумагу и перо.

— Пётр Ильич. Семьям писать надо. Ты правой не можешь. Диктуй — я пишу.

Он посмотрел на меня долго, тяжело. Такое предложение можно и не простить: письма своим убитым — не та работа, которую отдают. Потом он посмотрел на свой лубок и выругался коротко, по-боцмански, в адрес не мой и не японский, а всей механики мира.

— Пиши, — сказал он. — Первое — в Рыбинск, вдове комендора Ерохина. Пиши: муж ваш воевал хорошо. Убит в ночном деле, при победе. Умер сразу, не мучился.

Он помолчал и добавил, глядя в стену:

— Мучился он, положим, минуты три. Про такое врать можно. Это враньё Богом прощёное.

Мы написали все три письма. Диктовал он всё короче, а последнее — почти шёпотом, и я делал вид, что не слышу, как у него садится голос, а он делал вид, что голос у него садится от табака. На словах «кланяюсь вам низко, командир вашего мужа» он отвернулся к окну совсем, и я дописал сам, что положено, и запечатал.

За этим занятием нас и застала Вера Алексеевна.

Она вошла со стопкой свежего белья, скользнула взглядом по конвертам, по лубку, по мне — и всё поняла разом, как понимала всегда, с одного счёта. Кивнула мне, как кивают знакомому по работе, и занялась соседней койкой.

— Сестрица, — окликнул Огарёв, к которому вместе с трубкой возвращалась и весёлость, — вы этого лейтенанта гоните. Он мне покою не даёт: то пишет, то в герои сватает.

— Здесь я решаю, кого гнать, — ровно сказала Вера Алексеевна, не оборачиваясь. — Пока он полезен раненому — пусть сидит.

— Слыхал? — Огарёв заговорщицки понизил голос, на всю палату. — Пока полезен. Смотри, учёный, у них тут строго.

Я простился с ним до вторника, забрал письма и вышел в коридор. И там сделал то, ради чего половину дороги до госпиталя репетировал слова, а вторую половину — решал, что слова не нужны.

— Вера Алексеевна.

Она остановилась. Я достал из сумки свёрток — плотный, перевязанный бечёвкой. Табак. Тот самый, госпитальный, который она спрашивала для раненых ещё той зимой, в другом городе моей жизни, и который я тогда так и остался должен.

— Долг. С января. Простите, что с процентами вышло туго: осада.

Она взяла свёрток, взвесила в руке, как взвешивают не табак, а сказанное.

— Помню. — Она глядела не на свёрток — на меня. — Вы тогда пропали в море, и долг я списала.

— Напрасно списали. Я долги плачу. — Горло у меня было сухое, как перед «товьсь». — И вот ещё что. Я сюда хожу к раненым. К Огарёву вот. А иду — к вам. Так оно и дальше будет, если позволите.

Она молчала, наверное, секунды три. По коридору несли носилки, где-то звенела склянка, у неё на руках лежало казённое бельё, и время для таких разговоров было самое неподходящее из всех возможных — то есть, по военному счёту, единственное.

— По вторникам у нас тише всего, — сказала она наконец тем своим голосом, каким отдают распоряжения по палате. — До обхода. Раненым носите табак, а мне — не носите ничего. Приходите так.

Она поправила стопку белья, хотя стопка лежала ровно, — и пошла по коридору, прямая, спокойная, а я стоял и держал в руках три письма мёртвым и одно живое слово. Такой утренней добычи у меня ещё не бывало.

* * *

Телеграмма из Петербурга пришла через день, и в ней было тесно от высоких слов: за отличную храбрость и распорядительность в ночном деле… всемилостивейше пожаловано… золотое оружие с надписью «За храбрость».

Строили нас на юте «Сторожевого» — мой отряд, всё, что от него ходило на ногах. Макаров приехал без свиты, с одним флаг-офицером, принял рапорт и сказал перед строем недлинно: что ночь на девятое эскадра запомнит; что война на море делается не тоннами, а людьми; что вот эти три малые лодки сняли с блокады больше, чем иная эскадра — с якоря. Матросы стояли каменно, только глаза шли за Макаровым.

Потом он повернулся ко мне, и я увидел у него в руках саблю. Не новую. Эфес был потёрт до тусклого, старого золота, кожа ножен побита, и на дужке, если приглядеться, шла резаная надпись: «За храбрость».

— Ваша придёт из Петербурга к зиме, даст бог, — сказал Макаров. — А золото носят с дела, не с почты. Эту мне дали четверть века назад. За мины, под Батумом. — Он протянул саблю мне на обеих ладонях, как подают хлеб. — Стало быть, по адресу.

Что положено отвечать, когда командующий флотом отдаёт тебе своё золотое оружие, — того не знает устав. Я сказал «рад служить», и вышло хрипло. Макаров сам перецепил мне портупею, дёрнул, проверяя, крепко ли сидит, — хозяйской, отцовской повадкой, — и уехал, потому что война не ждала и в такой день.

Поздравлять меня подходили потом многие. Двое командиров — из тех, что старше меня и годами и списком, — поздравили двумя руками и одним лицом; за спиной у них уже жило вполголоса сказанное «за одну ночь — сабля», и ему предстояло жить долго.

От строя я пошёл не в кают-компанию, где ждали, а на стенку, к «Смелому».

Там стучали клепальные молотки, смятый бак ободрали до нагого железа, и в свежих заплатах он был ещё страшнее, чем в копоти. Я встал против него, снял фуражку и стоял так, покуда мастеровые не начали коситься. Сабля висела у бедра — чужая, тяжёлая, ещё не по руке, — и здесь ей было самое место.

А с севера, из-за хребтов, весь тот день погромыхивало. Не сплошным валом штурма — мы такой вал дважды отучились пугаться, — а размеренно, по-рабочему: осадные батареи пристреливались по новым целям.

В штабе, куда я завёз подписанную — мою, с поправкой — реляцию, над картой стояло уже человек шесть. Разведка и перебежчики твердили одно: генерал Ноги после второго штурма не зализывает раны. Он перетаскивает осадный парк и тянет сапы на запад, в обход, к горам над бухтами. Штабные карандаши ставили свежие отметки там, где ещё неделю назад была тыловая тишина.

Был на том столе и другой счёт — с той стороны. После Жёлтого моря блокадная цепь Того стала дырявой: за неделю в гавань прорвались два парохода с мукой и снарядами для полевых, и «Новик» ходил при них встречным дозором до самой кромки минных полей; миноносец с почтой сбегал в Чифу и вернулся — буднично. Из Чифу тем же путём приходили газеты, английские и шанхайские, и в них впервые за войну японские потери считали вслух: крейсер, добитый ночью у своего же берега, два броненосца на минах, осада, что стоит второй месяц без взятой горы. Пленные говорили то же, только проще: у осадных батарей урезали дневную норму снарядов — кружной подвоз, без сожжённого Дальнего, не поспевал за расходом.

Я смотрел не на восток — я смотрел левее, где над западным берегом стояла отметка «203». Высокая. Во второй штурм на неё уже лезли — сбросили. Полезут опять, и уже не с налёту, а как научились: сапами, накопившись, из-под земли. Восток Ноги не дался — дважды. Значит, рано или поздно всё решится здесь.

Я прикинул по карте то, что моряку прикидывается само: пеленги, дистанции, сектора. С рейда, от бухты Белого Волка, до западных подступов Высокой доставала корабельная шестидюймовка — с запасом. Гора глядела на гавань, но и гавань глядела на гору. Огонь с воды по её скатам был возможен — если заранее промерить, разбить сетку, посадить корректировщика с телефоном. У меня и корректировщик был на примете: Рощин со своей морской батареей сидел на фортах и углы эти знал руками.

— Морскому ведомству стало тесно в гавани? — спросил, не оборачиваясь, пехотный полковник с красными от бессонницы глазами. Яда в голосе не было — одна усталость человека, который делит фронт на всех и привык, что каждый тянет к себе.

— Тесно станет, ваше высокоблагородие, когда на той горе сядет японский корректировщик, — сказал я. — Я бы не дожидался.

Я записал в книжку, коротко: «Высокая. Сетка с рейда. Углы — Р.»

И тут же, у чужого стола, под чужой гром, дописал вторую строку — рапорт, который собирался обдумывать неделю, а обдумал в полминуты. Проситься. Отряд миноносцев с их пушками и промерами, корабельный огонь, корректировка с фортов — всё это отдать сухопутной обороне сейчас, покуда сапы не доползли до западных гор. Морю предстояло научиться стрелять через землю.

1036
{"b":"975619","o":1}