Восьмую ночь я отстоял сам. От меня там ничего не зависело, но семь ночей подряд я посылал ждать других, и к восьмой уже плохо понимал, чего именно жду.
Дрейфовали за мысом без огней, развернувшись к берегу бортом, чтобы силуэт лежал на воде плоско и не резал слабого зарева над деревней. Роса садилась на леера с полуночи и к трём часам стояла на них каплями в палец длиной; сукно на плечах набирало её и отдавало холодом до самого рассвета. Зыбь шла с юга — старая, пологая, оставшаяся от чужого шторма, — и на ней миноносец кланялся так медленно, что качку слышала не голова, а желудок. За семь ночей мимо мыса прошло семнадцать лодок, и семнадцать раз сигнальщик докладывал шёпотом одно и то же: рыбак, сети, идёт под берег.
Джонка пришла в начале третьего, с юга, и бинокля мне не понадобилось: она садилась в зыбь всем корпусом, а не носом.
— Ваше высокоблагородие, — сказал командир дозорной пары, не отнимая бинокля от глаз. — Уйдёт же.
Уходила. Считал я не её, а то, что за нею: возьму джонку — возьму перевозчика; возьму перевозчика — деревня узнает к утру; узнает деревня — не придёт мастер, а придёт вместо него кто-нибудь другой, через месяц или через год, и не сюда, и не при мне.
— Пусть уходит, — сказал я.
Она села у пристани глубоко и ушла к рассвету высоко. Между тем и другим от пристани в деревушку снесли четыре ящика — длинных, знакомого размера. Я считал их с воды по одному и на четвёртом додумал то, чего в моих раскладах не было: эти четыре я только что, своей рукой, под расписку собственной догадки впустил в море, и, если мастер не придёт, у меня не останется ни описи, ни объяснения — останется счёт, который выставят рыбаки, паромы и наши же тралящие катера, когда война уже кончится.
Спать я не ложился. В четыре на мостик пришла смена, я отдал ей бинокль, спустился к себе и раскрыл журнал охоты на чистой странице. К подъёму флага страница была та же.
* * *
Брали на девятую ночь, при передаче.
В кунгасе лежали четыре ящика. Те самые. Я пересчитал их с воды, пока подходили.
Стрелять было нельзя. Ни нам, ни им. Одна пуля в раму — и нет ни шлюпок, ни пластунов, ни мастера. И деревни нет.
Две шлюпки вышли из-за мыса. Вёсла обернули парусиной с вечера. Уключины набили ветошью. Гребли вполлопасти. Всплеска не было — было шипение.
Пристань стояла на глубокой воде. За то её и выбрали: гружёный кунгас подходил к сваям и не садился на грунт. Под сваями было черно.
Пластуны сняли часового на тропе. Не убив: увязав. Окликнуть он не успел.
Кунгас отвалил. Осел на корму. Пошёл вдоль свай.
Мы подошли с двух бортов сразу.
Кто-то в кунгасе двинулся к рамам. Загребной оставил весло и поднял винтовку.
Я взял ствол рукой. Придавил вниз. Он посмотрел на меня. Опустил.
Борта сошлись. Дерево о дерево, глухо, в парусину. Кунгас качнуло. Ящики не сдвинулись — принайтованы.
Тот, кто шёл к рамам, дошёл. Стал на колено. Руки ушли под ящик, к найтовке.
Матрос с носовой банки прыгнул поперёк борта — всем весом, без команды. Взял его в обхват вместе с руками и повалил на ящики.
Возились молча. Оба знали, на чём лежат.
Растащили втроём. У матроса на скуле наливался след каблука. У того из носа шла кровь, и он вытирал её плечом: руки ему уже держали.
С камней зажглись два фонаря.
Бежать было некуда.
Он не побежал. Стоял в кунгасе между рамами — немолодой, сухой, в тех самых тяжёлых сапогах, — посмотрел на фонари, на борта, на воду и сел на банку, как садятся в конце длинного рабочего дня. Когда его поднимали к нам, он оступился на трапе, и Одинцов — Одинцов, у которого этот человек убил лодочников, минировал фарватеры и полтора года стоял костью в горле, — машинально поддержал его под локоть. И сам посмотрел на свою руку.
* * *
Имени он не назвал. Бумаги при нём были на троих разных людей, все три — настоящие на вид и поддельные по сути, и он не настаивал ни на одной. По-русски понимал, по-английски говорил свободно, с той же тщательностью, что и его коллега с «Микасы»; на вопросы о себе отвечал молчанием и ждал следующего вопроса.
Допрашивали его той же ночью и всё следующее утро — на «Сторожевом», в кают-компании, при мне, Одинцове и переводчике; конвойным он был не нужен.
Начал Одинцов, с груза.
— Спросите его: война кончается. Может, уже кончилась. Кому предназначались эти четыре ящика?
Переводчик перевёл. Пленный выслушал, глядя на переводчика, а ответил мне — без заминки:
— Он говорит: подряд был оплачен вперёд. Ещё в июле. Он отрабатывал оплаченное.
— Кем оплачен, — сказал Одинцов. Не спросил.
Переводчик передал. Пленный дослушал и не ответил.
Одинцов записал в тетрадь одно слово и подчеркнул его дважды.
Потом положил перед ним на стол лист — опись: «Расторопный», двое обожжённых, перелом ключицы; лодочники Чифу, по фамилиям, сколько их знали; Ван — отдельной строкой. Пленный прочёл весь лист, не пропуская. Потом попросил карту.
Карту принесли нашу, рабочую — в пятнах, с наколами циркуля. Он развернул её сам, обеими руками, повернул к себе Пудуном и попросил карандаш. Одинцов подал свой.
Ставил он не подряд и не по берегу — по порядку своей работы: крест, потом отступал глазом и ставил следующий. У Пудуна, у створов, у кромок. Между третьим и четвёртым остановился, подержал карандаш на весу и сдвинул четвёртый на полкабельтова мористее. Против каждого писал число мин, глубину и дату. Почерк был писарский, ровный.
Крестов вышло двенадцать.
Я знал девять.
Три лежали не у створов и не у кромок, а на чистой воде, где нам искать было незачем: там пока не ходил никто — там пошли бы после войны. Я раскрыл журнал охоты на числах, которые он написал против этих трёх. Против первого у меня стояло «без результата, туман». Против второго — «без результата». В третью ночь дозорная пара стояла у Пудуна. Я поставил её туда сам.
Вопрос у меня был один, и я задал его через переводчика: как.
Он выслушал и ответил коротко; переводчик передал, подбирая слова:
— Вы читали то, что он показывал. Он тоже вёл журнал. Вы в нём есть.
Одинцов принимал карту молча и с описью; он год ходил этими фарватерами. На банке у Пудуна — той, зимней, первой — он задержал карандаш и посмотрел на пленного долгим взглядом; пленный выдержал его и наклонил голову на четверть.
— Почему? — спросил я его через переводчика.
Он ответил. Негромко, глядя на свои руки, и переводчик перевёл, подбирая слова:
— Он говорит: мины — как долги. Пусть по ним заплатит опись, а не дети.
Я смотрел на его руки — в трещинах и несмываемом сурике, том самом, из банки в описи.
— Спросите его, — сказал я переводчику, — тот человек в Чифу, зимой. Лодочник Ван. Его лодка.
Перевод был короткий, ответ — ещё короче. Переводчик помолчал, прежде чем передать:
— Он говорит: да. Он говорит: это был приказ, а приказы тогда ещё были. И он говорит, что помнит лодку. Он помнит все лодки.
Я записал в журнал охоты время взятия, число ящиков и три строки допроса. Моя работа кончилась этой ночью, у этой пристани, и кончилась чисто: без единого выстрела, живым — все, включая часового на тропе.
Его сдали в Артур под конвоем, с описью, картой и всеми тремя бумагами. Что с ним будет, не знал никто: война кончалась, а он проваливался между законами — не военнопленный, не пират, не уголовный. Комиссия, ещё не разъехавшаяся, приняла его с видимым интересом. Карту трёх неизвестных банок в тот же день передали тралящим катерам — работы им хватало до зимы.
Пятой встречи не случилось — случилась первая: полтора года мы знали друг друга по почеркам.
* * *
Мир подписали двадцать третьего августа, под вечер по портсмутскому времени, — у нас было утро двадцать четвёртого, и телеграмма пришла к подъёму флага. Сигнальщик, приняв её с поста, донёс до мостика бегом и вручил, задохнувшись, без слов.