Огарёв, узнав, выразился коротко:
— Началось. Тыловые крысы едят друг друга, а звать будут нас — нюхать.
Макаров, которому я доложил об отъезде, отпустил меня без единого вопроса и с одним напутствием: «Говорите там, как реляции пишете. Оба ваших падежа». Он, стало быть, читал — и родительный, и наградной.
* * *
Комиссия сидела в Артуре, в здании порта, и допрашивала — по-канцелярски вежливо — всех, через чьи руки шло снабжение похода. В комнате пахло сургучом и остывшим чаем; за окном клепали — док работал.
Их было четверо: интендантский полковник из Владивостока, корабельный инженер, штаб-офицер по судной части — и ротмистр с торца, отдельно, немолодой, со скучным лицом хорошего игрока. По тому, как трое смотрели на четвёртого, было видно — его сюда не звали, его прислали.
Вёл полковник, по-свойски: мои же зимние рапорты о недостаче лежали перед ним подшитые и пронумерованные, и было странно видеть эту бумагу, полгода пролежавшую под сукном, в новом качестве — уликой. Спрашивали по дням и по ведомостям: про уголь Камрани, про доковую очередь мая, про недостачу, которую мы с Одинцовым и начальником миноносцев нашли зимой и не смогли довести до виновного, — ту самую дыру, к которой вели все подписи и не приводила ни одна. Я отвечал, как писал реляцию: что было — было, чего не было — не было. Бумаги, которые я видел, были всегда безупречны; так я и сказал.
Ротмистр за первый час не сказал ни слова. Теперь отложил перо:
— Уточните. Вы хотите сказать, что порядок в бумагах был признаком беспорядка в деле?
— Я хочу сказать, что живое хозяйство не бывает гладким. Гладкой бывает только его опись, если опись делали позже и с умыслом.
Он записал. По тому, как он записал — не торопясь, слово в слово, — я понял, что эту мысль он уже слышал, и не раз.
— Векшин, — сказал ротмистр, не поднимая головы. — Подполковник по интендантству. Имя знакомо?
— По артурскому делу о гнилой солонине. Четвёртый год. Закрыто «за недостатком».
— Мы его открыли. — Он перевернул лист. — В Харбине, весной, на железнодорожных нарядах: вагоны с интендантским грузом, которые никогда не доезжали, и накладные, которые доезжали всегда. Тянули за нить всё лето, вполголоса, пока шла война. После победы стало можно в полный голос.
— Нить дошла до флотского снабжения, — сказал ротмистр. — А в флотском снабжении каждая вторая ведомость военного времени несёт в углу одну и ту же заверяющую подпись. Аккуратную. Ровную. Без наклона.
Он выложил передо мной три ведомости. Подпись была одна.
Ставров.
— Он не крал, — сказал штаб-офицер по судной части, с досадой человека, у которого улика не даётся в руки. — Мы искали. Ни счёта, ни имения, ни камней. Жалованье, книги, вицмундир.
— Он заверял, — сказал ротмистр. — Приводил в порядок. Сводил концы там, где им не полагалось сходиться. Каждая гладкая ведомость его руки хоронила чью-то дыру: солонину Векшина, чужой уголь, вашу доковую очередь.
— Потому что несходящиеся концы позорили ведомство, — сказал полковник.
Он сам услышал, как это вышло, и до конца дня больше не заговорил.
Ротмистр повёл пальцем по доковой очереди мая, строка за строкой.
— Очередь двигали дважды, — сказал он. — Второй раз — этажом ниже, за деньги; это мы знаем. Первый раз — кто?
За окном клепали. Полковник кашлянул и подсказал мне — мягко, по-отечески, как подсказывают своему:
— Форс-мажор боевой обстановки. Так и запишем: обстоятельства.
Лазейка была хорошая. Она даже не была ложью.
— Запишите фамилию, — сказал я. — Маринин. В мае я дал дивизиону негодную таблицу циркуляций — считал двенадцать кораблей по обводам трёх. Строй сломался, «Бодрый» навалился на «Смелого». «Смелого» я поставил к мастерской вне очереди. Из очереди за это вычеркнули «Бравого» — с разболтанным дейдвудом. В первый раз очередь двинулась оттуда.
— Последствия? — спросил ротмистр.
— «Бравый» лёг на дно с четырьмя людьми. Подшипник ждал дока с мая и не дождался. Дока, подвинутого дважды: первый раз мной, второй раз за деньги. И заверенного один раз — рукой без наклона.
Он записал и это — тем же пером и с тем же довольством, с каким писал про Ставрова. Перо шло ровно и остановилось на моей фамилии, чтобы её подчеркнуть.
* * *
Вечером, между двумя днями допросов, я сидел на Пушкинской.
Дом был тот же, и лампа та же, и та же вязаная скатерть с обожжённым углом, — и после комнаты, где пахло сургучом, здешний запах распаренного чая был почти невыносим тем, что ничего от меня не требовал.
Она выслушала ровно столько, сколько я мог рассказать: там, где я останавливался, она не спрашивала. Потом взяла чайник, подержала его на весу, будто взвешивая, и поставила обратно.
— Тебе за твои показания что-нибудь будет?
Я ответил честно: не знаю.
— Я не считал, — сказал я. — Некогда было считать.
Она молча налила ещё чаю. Извиняться я не стал; я сидел, смотрел, как в стакане устаивается муть, и думал о человеке, который полтора года сводил концы там, где им не полагалось сходиться.
Чай был крепкий и остыл раньше, чем я его выпил.
* * *
Огарёв, как выяснилось, ошибся наполовину: нюхать нас действительно позвали — но человек, которого ели, крысой не был.
Ставрова я увидел в Артуре — в последний раз в мундире.
Он сам нашёл меня, в порту, у доковой стенки; был без папки — второй раз за наше знакомство, — и от этого руки его выглядели безработными. Суд общества офицеров при штабе назначили на пятницу; исход был известен обоим: предложат подать в отставку, и он подаст. Уголовного дела не будет — заверение не хищение; будет бумага о несоответствии, подшитая в личное дело навсегда.
— Пришёл отдать, — сказал он без предисловий и протянул мне ключ — маленький, от несгораемого шкафа. — В штабной канцелярии, мой стол. Там копии. Все, что я снимал с четвёртого года: ведомости до исправлений, наряды до заверения, очереди до передвижки. Комиссия получила свои — эти надёжнее: они старше.
Я держал ключ и молчал. Ключ был лёгкий; четыре фамилии с «Бравого» весили больше. Он смотрел на воду — как тогда, на юте «Петропавловска».
— Вы понимаете, что это? — спросил я наконец.
— Понимаю. Это моя вторая редакция. — Он усмехнулся одними углами губ. — Я всю войну причёсывал первую — и всю войну снимал копии с непричёсанной. Сам не знаю зачем.
— Почему мне?
— Потому что вы единственный на этом театре, кто написал в реляции фамилию виновника — свою собственную. Комиссия возьмёт из этих бумаг то, что валит Векшина и его этаж. Остальное — очереди, уголь, «Бравый» — им не понадобится. А вам понадобится.
Ключ я в тот же день сдал под расписку председателю комиссии — при двух свидетелях, с описью часа и минуты. Себе оставил одно: право прочесть, когда комиссия кончит. Председатель, подумав, записал и это право — отдельной строкой.
Я вспомнил Камрань, зной, тень тента и его голос: «Вы дурно кончите, Андрей Николаевич». Он кончал дурно — отставкой, бумагой о несоответствии, тылом до конца дней. И стоял при этом спокойнее, чем я его когда-либо видел.
— Вы тогда ошиблись адресом, — сказал я. — В Камрани.
— Нет. — Он поднял воротник: с моря тянуло. — Я просто не знал ещё, что нас двое.
— Трое, — сказал я. — Мой навал. Чужая взятка. Ваша подпись. «Бравый» шёл ко дну от всех троих.
Он принял это не моргнув.
— Тем более, — сказал он.
* * *
На суде я был свидетелем — одним из четырёх.
Собрание сидело молча. Ставров отвечал стоя. Коротко. Без единой попытки украсить.
Свидетелей вызывали по одному. Меня — третьим. Я сказал то же, что комиссии. Собрание выслушало. Ставров на меня не смотрел. Ни разу.
Председатель спросил, признаёт ли он, что его заверения покрывали чужие злоупотребления.
Он ответил, глядя перед собой: «Признаю. Прошу занести дословно: я наводил порядок в бумагах, полагая это службой, и не проверял, что под бумагами. Под ними оказались люди».