* * *
Эскадры сходились три часа. Погода стояла на редкость смирная; даже зыбь улеглась.
Первая шла с норда долгой кильватерной цепью: семь броненосцев — «Цесаревич» головным, «Петропавловск» под флагом командующего флотом, «Ретвизан», «Победа», «Пересвет», «Полтава», «Севастополь», — и «Баян» мористее, сторожем даже сейчас: год блокады не выбил из него дозорной привычки. Их борта носили артурскую зиму: заплаты по железу, свежий сурик поверх старых ожогов, несмываемую тень пожаров у казематов. Побитые. Домашние. Свои.
Вторая встречала их с зюйда чёрной океанской колонной: новые башни «бородинцев», высокие борта, обросшие ватерлинии, океанский поход в каждом шве. Я видел, как на балтийских мостиках офицеры передавали друг другу бинокли, разглядывая заплаты первой эскадры.
Между колоннами легла полоса тихой воды шириной мили в полторы, и через эту полосу с обеих сторон покатилось «ура» — не парадное и не по команде, вразнобой; оркестр на «Суворове» заиграл встречный марш, сбился, начал снова.
«Петропавловск» вышел из строя и прошёл контркурсом вдоль всей второй эскадры — медленно, вплотную, так, что с его мостика можно было разглядеть лица на наших. На крыле мостика, у самого обвеса, стояла невысокая плотная фигура в белом — и по тому, как разом взревели головные «бородинцы», было ясно: узнали. У среза борта, там, где год назад чинили пробоину от той самой мины, весенняя краска лежала чуть светлее старой — как шрам, который загорел меньше щеки.
С «Баяна», когда он проходил траверзом, по вантам и надстройкам густо махали бескозырками: там служили те, с кем мы год делили один рейд, одни ночи и один сухарь. Шлюпок не спускал никто — война.
«Сокол» вышел из артурской колонны и пошёл вдоль нашего борта, и когда полоса тихой воды между нами сжалась до полутора кабельтовых, я взялся за рупор.
Лобов взял рупор у меня из рук, упёрся животом в обвес, набрал воздуху так, что спина у него стала шире на ладонь, и прокричал через воду, поверх «ура», которое шло уже по всему горизонту и никого в отдельности не касалось, поверх обоих оркестров и поверх собственного нашего хода, вот что:
— Шлюпбалку левую починили⁈
С «Сокола» ответили немедля:
— Новую ставили в феврале! Твоя гнилая была!
— Моя, — согласился Лобов.
— Уголь как⁈
— Кардиф! — Лобов подумал и добавил: — Второй сорт!
С «Сокола» засмеялись — двое или трое, не команда, и оттого слышно было каждого в отдельности. «Сокол» уже отставал, и последнее, что успело дойти оттуда, было не «ура», не «здравствуйте» и не имя государя, а фамилия — одна, кинутая вопросом. О человеке, о котором там не знали ничего с прошлой осени. Лобов поднял рупор и ответил в него одно слово. Я его не расслышал и переспрашивать не стал.
И только «Ослябя» шёл в этом празднике особняком — высокий, трёхтрубный, с адмиральским флагом на мачте, — и те немногие, что знали правду, старались на него не смотреть.
Когда колонны выровнялись, на «Петропавловске» подняли сигнал по обоим флотам разом — короткий, из трёх флагов, и его разобрали без сводов: «БЛАГОДАРЮ».
Лобов стоял рядом со мной без фуражки.
— Год, ваше благородие, — сказал он. — Год мы к ним… они к нам… — Он махнул рукой и надел фуражку не сразу.
* * *
На «Суворов» меня вызвали к четырём — и я впервые увидел их рядом.
Каюту для встречи отдали адмиральскую, на «Суворове» — Макаров прибыл катером, без свиты, с одним флаг-офицером, и по трапу поднялся так, что фалрепные не успели подать рук. От построения он отмахнулся на ходу — потребовал сразу карту. В каюте пахло остывшим чаем и сургучом; чай, поданный к его приходу, так и простоял нетронутым по обе стороны стола.
Макаров постарел за эти два месяца: борода стала белее, тяжелее легли веки. Но по адмиральской каюте он ходил, как по своему мостику, и Рожественский, неподвижный у стола, следил за ним и не садился первым. В собственной каюте.
— Письмо ваше, Степан Осипович, я прочёл дважды, — сказал Рожественский вместо приветствий. — Отвечать не стану. Вы были правы в обоих пунктах, а на такое не отвечают — с таким живут.
— На то и рассчитывал, — сказал Макаров.
О чём было письмо, не узнал ни я, ни, полагаю, кто-либо ещё.
Потом Рожественский сказал о Фелькерзаме — коротко, вполголоса, как докладывают о потере из вахтенного журнала. В каюте стало тихо; за переборкой, далеко, оркестр доигрывал встречный марш.
Макаров снял фуражку. Постоял — секунд десять, глядя куда-то за переборку. Надел.
— Флаг оставить, — сказал он. — Довоюет флагом.
Теперь тайну несли восемь человек и один мёртвый.
Меня они заметили одновременно — я стоял у двери, держа папку с дозорными кальками, отдав положенное и ожидая отпуска. Взгляд Рожественского прошёл по мне и остановился на поясе.
— Лейтенант. — Он смотрел на саблю. — Знакомый клинок. Я видел его на поясе хозяина — в семьдесят восьмом, сразу после батумских дел. Мы были тогда моложе вашего.
— Сабля по руке? — спросил Макаров, не оборачиваясь, будто речь шла о шлюпочном хозяйстве.
— По руке, ваше превосходительство.
— Носи.
Рожественский перевёл взгляд с сабли на Макарова и обратно. Больше он о клинке не спрашивал.
— Ваш проводник, Степан Осипович, — сказал он, — довёл эскадру так, что счёт потерь похода я могу продиктовать по памяти. Шесть человек и один вымпел под заплатой — на восемь тысяч миль военного моря. Его завеса с завтрашнего дня прикрывает оба флота.
— Оттого и послал его, — сказал Макаров. Он уже разворачивал карту. — Садитесь оба.
Уже склоняясь над картой, он достал из кармана свой карандаш — красный, сточенный до половины, — и поставил жирную точку там, где сходились сейчас два флота. Рядом, в полудюйме, стояла другая красная отметка, штабная: кружок у Шантунга, который я видел неделю назад, — след пальца, проверявшего, не сотрётся ли. Теперь их было две, и между ними не оставалось моря.
* * *
Совет был короток.
— Флот один, — сказал Рожественский первым, до карты. — И командующий у него один. Я привёл эскадру, Степан Осипович. Принимайте.
— Принимаю.
К вопросу больше не возвращались. Из штабных к карте допустили пятерых; Ставров, я заметил, в это число не вошёл. Он стоял в приёмной у переборки, очень прямо, и что-то дописывал в свою папку, не заглядывая в неё.
Карта легла одна на двоих. Угля у объединённой армады оставалось на три недели маневрирования.
— Он придёт, — сказал Макаров, и палец его лёг на карту между Цусимой и Шантунгом. — Теперь ему некуда деваться: пока мы вместе и в море — Япония не провезёт на материк ни солдата, ни снаряда. Мы ему поперёк дыхания. Он придёт — или задохнётся.
— Придёт, — согласился Рожественский. — Вопрос — где.
— А вот это, Зиновий Петрович, впервые за войну выбираем мы.
Они склонились над картой, два тяжёлых старика, и заспорили сразу.
— Эллиоты. — Карандаш Макарова встал у островов. — Ближе к дому.
— К вашему дому, Степан Осипович.
— К нашему. Док в двенадцати часах хода. У него ближе Сасебо дока нет. Мой подбитый уйдёт чиниться. Его подбитый уйдёт домой.
— Подбитого сперва надо сделать.
— Ночью и сделаем.
— Ночью. — Рожественский смотрел на карту, не на него. — Там каждая банка считана. Вами. Год считали. Мои её не видели ни разу.
— Оттого и поведут их мои.
— Поведут. Куда?
Макаров не ответил сразу.
Рожественский положил ладонь мористее — широко, всей кистью, накрыв воду разом.
— Здесь. Чистая вода. Ни берега, ни отмели, ни ночи под островом. Пятнадцать вымпелов в одну линию. Он выходит на дистанцию — и он у меня весь, от головного до концевого.
— И вы у него весь.
— И я у него. У меня башен больше.
— У вас башен больше, а узлов меньше.
Рожественский не стал спорить: узлов было меньше.
Макаров наконец сел. Сел тяжело, боком, не отпуская карандаша.