Флаг-капитан дошёл до меня последним и стал ждать.
Ждал он ровно столько, сколько за переборкой понадобилось, чтобы продиктовать курс, время смены завесы и распоряжение о пресной воде, — и всё это время в кают-компании было слышно, как внизу под палубой работает машина и как в графине на столе тонко позванивает пробка.
— Слушаюсь, — сказал я.
Флаг-капитан погасил лампу.
Расходились мы поодиночке, с интервалом, как с тайной сходки. Штурману предстояло чертить прокладку мимо смерти. Мне — идти на катер.
* * *
Три дня эскадра жила, не зная, — и жила хорошо, зло, с охотничьим азартом: гонка продолжалась, девять узлов держались, старики не ломались, и с каждой вахтой до точки рандеву оставалось на полсотни миль меньше.
«Ослябя» держал место в строю, высокий, трёхтрубный, и адмиральский флаг над ним никто не тронул. Утренние рапорты второго отряда подписывал теперь «за флагмана» командир броненосца — формула настолько обыденная, что никто не поднял бровь: мало ли, нездоровится его превосходительству, в его-то годы, после апрельского удара в Камрани. По утрам с него, как со всех, семафорили рапорты; сигнальщики выкликали его позывной; в кильватерных колоннах травили анекдоты про сломанную шлюпбалку — сигнал-то прочла вся эскадра.
На «Сторожевом» анекдот про шлюпбалку дошёл до кубрика к завтраку. Боцман начал было пересказывать его мне — со вкусом, с расстановкой, — поймал мой взгляд на середине и закончил скороговоркой, без соли. Весь день потом он поглядывал на меня искоса.
Наутро боцман завёл тот же анекдот снова.
Завёл при других — при Сизове, при двух комендорах, при вестовом — и рассказывал на этот раз со всей солью, с расстановкой, с показом, как та шлюпбалка ломается. А смотрел не на них. Смотрел на меня.
Я засмеялся.
Засмеялся вовремя, в том самом месте, где смеются, не слишком громко, и первым перестал, — и все засмеялись со мной, и у всех получилось настоящее.
Больше боцман этого анекдота не заводил.
Третья смена вставала на крыло уже без моего участия: Огарёв гонял новичков по теневым позывным тем же порядком, каким месяц назад учили его собственных учеников, — и по ночам за кормой стоял уже третий забор.
Врач с «Орла» вернулся к себе на второй день. Катер его проходил под нашим бортом, и мы встретились глазами. Мы не поклонились друг другу.
С дуги завесы «Ослябя» был виден мне каждую ночь — тёмная гора с одной-единственной казённой правдой наверху: флагом. Я ловил себя на том, что проверяю его чаще других кораблей, как трогают языком больной зуб. Всё стояло на месте.
Вере я в эти дни не написал ни строки — писать было некуда, почта кончилась вместе с нейтральными портами. Я разговаривал с ней без бумаги, на вахтах: докладывал ход, погоду, третью смену.
Про «Ослябю» ей я тоже не сказал. Она была в Артуре, в госпитале, за всем этим морем, и не услышала бы. Я всё равно не сказал.
Мне было чем занять молчание. Я носил свою большую тайну вторую зиму — тайну про то, откуда я знаю эту войну; рядом с ней адмиральская помещалась свободно, как складной нож в сундуке. Флаг стоит над пустотой, и все ему верят. Вся моя жизнь здесь стояла таким флагом. Разница была одна: мой пока держался.
* * *
Огарёв перебрался ко мне вечером, к чаю, — как перебирался всю дорогу от Артура.
— С «Осляби» четвёртый день никто не съезжает, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Ни катера в гости, ни офицера с оказией. Гордые стали.
Я подвинул ему стакан и сел напротив. Вестовой принёс кипяток и ушёл, притворив дверь.
— Рапорты идут «за флагмана», — сказал Огарёв. — Четвёртый день.
— Идут.
— Врачебный катер с «Орла» ходил. Я видел.
— Ходил.
Огарёв отставил стакан на середину стола. Подождал, пока пар между нами разойдётся.
— Андрей Николаевич. Я не слухи собираю.
Я налил себе чаю, которого не хотел.
— Нездоровится его превосходительству, — сказал я. — В его-то годы. После апрельского удара.
Пауза вышла короткая.
— Понятно, — сказал Огарёв.
Он взял стакан обратно.
— Уголь завтра берём? — спросил он.
— С «Камчатки». С утра.
— Плохой у них уголь. С породой.
— Другого нет.
Огарёв обхватил стакан ладонями и пить не стал.
— С породой — это шлак. Кочегары с ломом всю вахту, колосники горят. Придём к рандеву с полными ямами и сожжёнными топками.
— Придём.
И он заговорил про уголь. Про то, как в Артуре породу отбивали от угля руками. Про то, во что становится каждый узел сверх девяти. Про механиков, у которых к концу перехода делается одинаковое лицо.
Я подавал то, что полагается подавать. «Ну да». «Бывает». «Другого нет».
Так мы дошли до трапа.
— Уголь в шесть. — Огарёв уже стоял одной ногой на трапе. — Я своим скажу, что его превосходительству нездоровится. В его-то годы. После апрельского удара.
— Скажи.
Он сошёл в катер. Стакан он так и не допил.
* * *
Четырнадцатое мая началось, как начинались все дни этого похода: подвахтенные драили палубу, кок ругался с баталером из-за солонины, с «Камчатки» через воду доносился весёлый перестук клепальных молотков — мастеровые с рассвета латали «Блестящего». Я вышел на мостик до подъёма флага и долго смотрел на этот мирный распорядок.
В восемь утра эскадра подняла стеньговые флаги расцвечивания.
Годовщина Священного коронования — девятая. Молебен служили по большим кораблям разом; над сорока палубами в пустом сером море встало разноцветное полотняное цветение, неуместное и упрямое, и «Камчатка» рядом с побитым «Блестящим» тоже расцвела, как мастеровой, нацепивший праздничный картуз поверх фартука.
С «Николая» по тихой воде доносило пение — у стариков были лучшие певчие эскадры, и тропарь шёл над серым морем от корабля к кораблю, как передают огонь.
У нас читать было некому — читал тот, кого назовёт командир.
Я вышел к строю, чтобы назвать Одинцова, и назвал себя.
Одинцов стоял вполоборота ко мне, готовый, уже с тем лицом, с каким выходят читать, — и я видел, как он понял, что читать будет не он, и как ничего не спросил.
Строй стоял вдоль правого борта, от аппаратов до кормового флага, в чистых форменках, на палубе, ещё тёмной после утренней приборки; над ним висели поднятые в восемь утра флаги, а с «Николая» через две мили уже шло пение, и вступать надо было под него — не раньше и не позже.
— Шапки долой, — сказал я.
Читать надо было обыкновенное — то самое, что на этом флоте читают каждый день:
— «Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы…»
На этом слове голос у меня сел.
Не пропал — ушёл вниз, в горло, как уходит на морозе. Слова эти я знал лучше расписания вахт — и не мог достать из себя ни звука.
Строй ждал. С «Николая» через воду шло чужое пение, и по нему было отлично слышно, насколько я отстал.
— «…благоверному Императору нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруя», — сказал Сизов.
Сказал негромко, в палубу, не поднимая головы, — так подсказывают на экзамене, когда подсказывают не другу, а старшему. Я подхватил с его голоса, договорил вслух и дочитал всё остальное сам, ровно, до конца, и дальше первой шеренги ничего не ушло.
Потом я надел фуражку.
— По местам, — сказал я. — Первой вахте заступать.
Строй рассыпался. Сизов ушёл к аппаратам и сразу нашёл себе дело: снял чехол с левого и стал вязать его заново.
Я подошёл и стал рядом.
— Сизов.
— Ваше благородие. — Руки его продолжали вязать.
Чехол был увязан правильно и в первый раз.
— Крепи.
— Есть крепить.
Я отошёл к борту и попробовал про себя, одними губами: «победы».
Вышло. На пустой палубе, без строя, вышло.
Одинцов заступил на вахту сам, без напоминания, и до восьми склянок докладывал ровно положенное: пеленги, ход, дистанцию до мателота. Цифры без запинки. Про молебен он не спросил ни тогда, ни после.