Возражали двое, и по-разному.
— Мои командиры — не гардемарины, чтобы их переучивал лейтенант, — сказал начальник миноносцев эскадры — капитан второго ранга, лицо высушено всеми широтами похода. — Они привели корабли с Балтики. Без завес и поводырей.
— Привели, — согласился я. — И «Блестящий» с «Бодрым» за одну ночь взяли всё, что я мог им дать. Не потому, что я учил. Потому, что они умеют. Я предлагаю переставить корабли. Люди останутся при своей выучке.
— В походной описи, — Ставров говорил негромко и раскладывал слова, как бумаги, уголок к уголку, — миноносцы расписаны по отрядам. Ваша схема означает переписать поход. Каждое перестроение — это уголь, сигналы, риск столкновений и новые ведомости. Кто понесёт ответственность за то, чего ваша завеса не поймает?
— Я.
— Это слово, — сказал Ставров. — А я спрашиваю про подпись.
Флагманский штурман, не поднимая головы от кальки, постучал измерителем по разложенным листам:
— Дуги у него считаны верно. Я проверил все. При такой завесе ночная атака упирается в миноносцы за восемь миль до броненосцев. При нынешнем ордере — в броненосцы.
— Подпись будет, — сказал я. — На схеме, если её примут. Под каждой дугой отдельно.
Штабное помещение молчало; где-то в корме звякала посуда буфетной, сквозь открытый иллюминатор несло с берега зеленью и гнилью — Ван-Фонг стоял у самого борта, — и жара была такая, что сургуч на пакетах в шкафу, должно быть, размягчался сам собой, без свечки. Рожественский всё это время стоял у карты спиной к нам и ни разу не перебил. Потом повернулся.
— Завесу принять. Смен — две. — Он посмотрел на меня. — Третья смена — это люди и уголь, которых у меня нет. Госпитали останутся при эскадре. Всё.
— Ваше превосходительство, без третьей смены завеса после первого же ночного боя останется без резерва. Дыра.
— Дыра, — повторил он. — Запишите в журнал: докладывал, предупреждал. Когда дыра выстрелит — спрошу с себя. До тех пор — с вас.
— Есть. Две смены, — отозвался начальник миноносцев. Смотрел он при этом мимо командующего, на меня, и взгляд обещал: каждая царапина на его кораблях будет отныне записана на мой счёт.
А вечером на «Сторожевой» доставили пакет: копию схемы, заверенную штабом, с угольными ведомостями на обе смены. Внизу последнего листа, под чертой, стояла пометка — почерк ровный, буква к букве, без единой помарки: «Ответственность за действие и бездействие завесы — на предложившем. Внесено в опись похода. Ст.»
* * *
Двадцать четвёртого апреля, в воскресенье, была Красная горка.
На юте с утра поставили аналой и вынесли образ; иеромонах с «Суворова» объезжал эскадру катером по расписанию, точно угольщик, и до миноносцев добрался к восьми, охрипший уже на третьем корабле. Команда стояла в чистых рубахах. Комендор с носового, оглохший на правое ухо ещё в январе, крестился на полтакта позже всех — по чужим рукам; никто не ухмыльнулся. Пели вразнобой, но старательно; тенор Гаврилова вёл, как вёл он руль — ровно и без украшений.
Я отстоял службу вместе с командой, а после сел в каюте писать. Лист лучшей бумаги я ещё в Шанхае выменял у баталёра на английский перочинный нож; чернила на жаре густели, как смола, и я писал карандашом, твёрдым, чтобы не размазать.
«Вера Алексеевна. Нынче тот день, который Вы записали. Я его не потерял — я его занял, как занимают деньги: под проценты. Отдавать буду по возвращении, и чем дольше хожу, тем больше набежит. Судовой батюшка отслужил утром; я стоял и считал мили — грехи подождут. Выходит меньше, чем нам обоим кажется по ночам».
Написать я хотел ещё одно: что схему приняли, урезав на треть, и что дыра шириной в смену записана теперь на меня.
Карандаш вывел «Я расписался за» и остановился.
Лист был один. Твёрдый карандаш не берёт ни резинка, ни хлебный мякиш, только скоблить, — а по скоблёному ей писать я не стал бы.
Я положил карандаш поперёк листа и повернул лист другим краем к себе.
За переборкой в кубрике кто-то вполголоса дотягивал то, что пели утром, — для себя одного, и слов было не разобрать, только ход мелодии, ровный и неспешный, будто у человека впереди было сколько угодно времени.
Потом я поднял карандаш с листа и дописал начатую строку до конца: что расписался за терпение, которому здешняя вода меня выучила и которого во мне отродясь не было. Ниже приписал, что батюшке, если станет пенять ей на жениха, променявшего Красную горку на казённое море, дозволяется отвечать одним словом: служба.
Письмо ушло вечером с французским пакетботом на Сайгон, а оттуда — как повезёт: почта отсюда ходила кружная, в четыре пересадки.
* * *
Двадцать шестого с зюйд-веста поднялись дымы — много, гуще, чем ждали, и на одну длинную минуту вся эскадра смотрела туда молча. Потом с «Суворова» отработал опознавательный — новым, сведённым сводом, — и с горизонта ответили правильно.
Шёл Небогатов.
Впереди — «Николай», старый броненосец с высоким штевнем; за ним гуськом три маленьких броненосца береговой обороны, аккуратные, как игрушки из точёного дерева, осевшие от угольного перегруза так, что броневой пояс сидел в воде по самую кромку, следом «Мономах» — крейсер старше меня годами, — и хвост транспортов. Замыкала строй «Кострома», белая, с красной полосой по борту.
— Всех калибров и возрастов, — сказал Одинцов тихо, забыв опустить бинокль. — Это же надо было довести.
— Довели же.
Лобов стоял тут же, у лееров, и смотрел мимо броненосцев, на одного «Мономаха».
— Мы с ним в Нагасаки борт о борт зимовали, ваше благородие, — сказал он наконец. — В девяносто пятом. Я на «Азове», он рядом. Старик уже тогда был. А поди ж ты — дошёл. Через три океана, на своих машинах.
— Стало быть, и мы дойдём.
— Стало быть, так, — согласился Лобов, сморкаясь дольше обычного, и трап под ним зазвенел до самой машины.
Эскадра встречала их работой: сигналы, места в ордере, угольные ведомости. Но когда «Николай» проходил вдоль линии, на «Буйном» кто-то первым закричал «ура», и покатилось по всем палубам, нестройно, вразнобой, — и я орал со всеми, сорвав горло.
А после спустился в каюту и достал кальку.
Дуга кроилась под тот ордер, который был вчера: от головного до концевого. Броненосцев прибавилось, и за ними встал хвост, которого вчера не было.
Смен оставалось две.
Я развёл ножки измерителя на прежний радиус и пошёл им по кальке. Радиусов не хватило. Прошёл ещё раз, медленнее. Не хватило так же.
Одинцов заглянул с угольной ведомостью, посмотрел на мои руки и вышел, не спросив.
Вечером я поднялся на мостик с биноклем. Там, где стояли госпитали, горели теперь две гирлянды — «Орёл» и «Кострома».
Одна была плоха. Две давали пеленг и дистанцию.
* * *
Ночью — моя смена стояла в завесе — море было пустым до третьей склянки.
Потом Одинцов взял пеленг на тень. Две тени: узкие, низкие, без единого огня, ход больше двадцати. Они шли краем нашей дуги, самым обрезом видимости, — и не приближались.
— Считают, — сказал Одинцов одними губами.
Считали. Прошли вдоль. Легли на параллельный. Повисели.
Я перестроил звено по счёту времени, молча. Гаврилов положил руль на полспицы — «Сторожевой» съехал ниже, под тёмный берег облака.
Одинцов держал пеленг. Я держал время. Тени шли ровно.
Сизов вырос у мостика тенью.
— Ваше благородие. Дистанция к рассвету будет минная. Дозвольте хоть аппараты развернуть.
— Не дозволю. Развёрнутый аппарат — это желание. А желание ночью видно дальше огня.
— Не видно, — сказал Сизов.
— Что?
— Аппарата ночью не видно. Я их год разворачивал. Ни разу не увидели, ваше благородие.
Тени шли ровно. Пеленг не менялся.
— Не дозволю.
Сизов не ушёл. Смотрел он мимо меня, на тени.
— Год ждали ночи. Ночь — наша.
— Идите к аппаратам, Сизов.
— Есть.
На трапе он не обернулся — чего за год не бывало.