Про Ставрова рассказал Огарёв — из тех штабных сплетен, что доходят до отряда вернее приказов. Аркадий Петрович хлопотал о переводе. Куда — точно не знал никто; называли Балтику, называли штаб второй эскадры. Комиссии, погубившей его этой зимой, больше не было; сидеть в осаждённой крепости на пепелище своей двухлетней интриги, под начальством людей, при которых его обошли, ему было не по нутру, и он искал места там, где о зиме пятого года ещё не знают.
Я выслушал и поймал себя на нехорошем. Если слухи о второй эскадре верны и Ставров вправду выхлопочет к ней перевод, то дорога на север, которую мне теперь тралить и проходить, сведёт нас не только с Рожественским. Она сведёт и с ним. Партия, которую я считал доигранной этой зимой, имела, похоже, продолжение — на другом конце той самой воды. Я вспомнил его последние слова на крыльце штаба: «Вы дурно кончите, Андрей Николаевич». Тогда я не придал им веса. Теперь, глядя на открытое море, за которым лежала вся остальная война, я подумал, что зря.
* * *
Приказ готовить прорыв пришёл не речью и не построением.
Он пришёл работой. С утра на «Петропавловск» вызвали флагманского штурмана и командиров дозорных отрядов, и весь день штаб считал уголь, воду, снаряд и время — трезво, длинно, без единого высокого слова. На стенах висели карты, по которым ползали чужие карандаши; на столе стыл чай; кто-то диктовал ведомости угольных ям, кто-то спорил о ходе эскадры на переходе, и во всём этом не было ничего от того, чем полгода жила крепость, — от обороны, от стойки, от «достоять». Пахло не осадой. Пахло походом.
Смысл был прост, как всё, что считают долго. Эскадра не может сидеть в Артуре и ждать вторую половину под чужими минами и по чужим срокам. Как только Рожественский подойдёт к Квантуну, артурская эскадра обязана выйти ему навстречу, соединиться в море и дальше идти уже вдвое сильнее — на север, к Владивостоку, мимо всего японского флота, который непременно встанет у них на пути. Полгода эта крепость думала об одном: не отдать. Теперь ей предстояло научиться думать о другом: дойти.
Дорога на север из отметки в приказе становилась маршрутом. Моей кальки было мало; теперь её раскладывали на большом штурманском столе, вокруг неё сидели чужие штурмана, и то, что я всю зиму нёс в голове, обрастало их пометками, их промерами, их сомнениями — становилось общим делом флота, тяжёлым и подробным, как всё общее. Меня спрашивали о глубинах, о грунтах, о том, где японец любит ставить банки и почему; я отвечал — и ловил себя на том, что отвечаю спокойно, без прежней оглядки, потому что за спиной у каждого моего ответа теперь стоял пункт седьмой приказа, а за ним — ночь, которую эти люди видели с мостиков своими глазами. Меня больше не проверяли. Меня слушали.
Отряду моему в этом деле отвели место, которого я хотел с самого января: головным. Разведать и протралить проход на север предстояло нам — раньше эскадры, впереди неё, как и на выходе из горла. Работа была на месяцы, на всю весну, и работа была наша.
Отряд принял это без лишних слов, как принимал всё за эту зиму. Комендоры чистили орудия, минёры перебирали тралы, на «Смелом» стучали по ночам, доводя выгоревший погреб. Никто не праздновал снятия блокады и не поминал генеральной ночи; впереди была дорога длиннее и опаснее всего пройденного, и люди готовились к ней так же буднично, как готовились всю осаду умирать, — потому что за зиму разучились отличать большое дело от малого и делали то, что перед носом. Перед носом были тралы и уголь.
Крутиков, услышав, что тралить придётся не свой рейд, а чужую дорогу за сто миль, крякнул и высказался за всю минную партию:
— Ну, за сто миль так за сто. Дальше плыть — не глубже тонуть.
Утешил.
Я не поправил его и не записал этого в рапорт: за зиму я твёрдо выучил, что живая нелепость команды греет крепче любого устава.
* * *
С Верой мы встретились не в госпитале.
Я упросил её на час — просто пройтись, пока светло, по берегу за Тигровым, где к весне из-под талого снега полезла первая жёсткая трава и куда не доставал ни госпитальный запах, ни штабная суета. Выпросить этот час оказалось труднее, чем выход в море: она отпиралась ранеными, стиркой, тем, что «в такое время гулять неприлично», — пока я не сказал, что мне через сутки в море на два месяца, и тогда она замолчала и пошла собираться, не прибавив ни слова.
Она пришла без косынки, в стареньком пальто, и без белой повязки на рукаве была не сестрой милосердия, а просто женщиной на ветреном берегу — и я впервые увидел, как ей идёт быть просто женщиной. Ветер трепал ей волосы, она их не поправляла — она, всю зиму поправлявшая всякую криво стоящую вещь в своём госпитале.
Мы шли и молчали о главном, говоря о пустом: о письмах, о том, что мать зовёт её после войны в Кронштадт, о вздорной цене на нитки. Раз только она спросила — тихо, глядя на воду, — правда ли, что теперь будет легче. Я не стал ей врать, что легче: впереди был поход, генеральное сражение, весь японский флот поперёк дороги. Я сказал только, что теперь мы идём, а не сидим, и что идти всегда легче, чем ждать. Она подумала и согласилась одним словом. У поворота, где тропа сходила к воде, я достал из кармана то, что носил там третий день, не решаясь, — оба кольца, тонких, латунных, тёплого света, с крошечным якорьком на меньшем.
— Венчаться уговорено после блокады, — сказал я. — Блокады, считай, больше нет, а мне на два месяца в море. Так что одно наденьте сейчас. Чтоб было по чему меня ждать.
Она взяла меньшее кольцо, поглядела на якорёк, и я испугался было, что скажет что-нибудь ровное и правильное, своё госпитальное. Она не сказала. Надела кольцо сама, не дожидаясь, пока я соберусь с духом это сделать, и подержала руку на ветру, разглядывая, как разглядывают обручальное всякая женщина от сотворения мира, — и латунь на её пальце была не хуже золота, потому что была не про золото.
— Тесное, — сказала она наконец. — Хорошо. Не потеряю.
Второе кольцо она забрала себе — беречь до венчания, «а то этот, — кивнула на меня без улыбки, но с чем-то тёплым под ровным голосом, — этот в море всё теряет, кроме того, что нельзя». Спрятала в платок, платок в карман, и по тому, как тщательно она это сделала, я понял, что латунное колечко из сорокасемимиллиметровой гильзы будет храниться надёжнее, чем иное золото в банкирском доме.
Про кольца больше не было сказано ничего. Мы дошли до конца тропы, постояли над серой водой. Я подумал, что когда-то, в другой жизни, начинал вести счёт своим потерям — и не понёс той записи в книжку, потому что нести было некому и не для чего. Тогда я решил, что такие вещи в книжку не носят. Я ошибался: их просто не с кем было носить. Теперь было с кем. Теперь на том конце всякой моей вахты, всякого выхода в чёрную воду, всякой мины под килем кого-то ждала латунь с якорьком — и это, как ни странно, не пугало сильнее, а держало крепче.
Обратно мы шли уже в сумерках, и она держала меня под руку — не как невеста жениха, а как держат под руку в темноте того, кого хорошо знают: чтобы обоим было куда ступать.
* * *
Вечером, сойдя с последнего перед выходом дозора, я достал книжку.
Она была та же, что и всю войну, — потёртая, разбухшая от сырости, с карандашом на шнурке. Год назад, в другой зиме и другой жизни, я записал в неё последней строкой одно слово — «достоять». Тогда это было всё, на что хватало сил и надежды: не победить, не прорваться, не переломить — просто достоять до весны, до тепла, до второй эскадры.
Достояли.
Крепость стоит. Макаров жив. Кондратенко жив. Эскадра цела и вышла в море. Вторая идёт с юга. Рощин ходит по своей батарее без палки, Огарёв на «Смелом» латает выгоревший погреб, Крутиков считает мины на чужую дорогу. Мичман с утонувшего «Разящего» привыкает к чужому дальномеру — а восьмерых, что ушли с ним под воду, не вернёт уже никакая почта, и их конверты так и лежат у писарей отдельной стопкой. Всё, что в моих книгах кончилось капитуляцией и Цусимой, здесь ещё только начиналось — начиналось иначе, с чистого листа, которого не было ни в одной книге, и писать этот лист предстояло уже не мне одному.