Вниз, в машину, ушло предупреждение — голосом, по трубе: скоро. В ответ по той же трубе поднялось глухое, довольное шевеление. Ждали. Вся лодка ждала четвёртые сутки, и ожидание к этой ночи выстоялось, как тесто, — до готовности.
Отряд лежал в дрейфе под самым берегом, в чернильной тени сопок, там, где нас не взял бы и дневной бинокль. «Смелый» угадывался в двух кабельтовых левее — не силуэтом: чёрным на чёрном. Четвёртые сутки мы выходили сюда затемно и становились на это место — стеречь собственное враньё. Сегодня враньё позвали.
Я запретил всякий огонь ещё с вечера. Мы молчали — котлами, светом, голосом. На мостике слышно было, как внизу, в темноте, сопит у аппарата минёр и как где-то в железе тикает, остывая, недавно смазанный механизм. Курить хотелось до звона в ушах.
Ждать в засаде своей же ловушки — особая работа. Всё, что можно было сделать, было сделано неделю, месяц, зиму назад; теперь от меня не требовалось ничего, кроме неподвижности, а неподвижность к исходу первого часа весит больше угля. Я перебирал в голове ночь по минутам — где встанут, куда повернут, что сделают, — и каждый раз упирался в одно и то же тёмное место: в то, чего я не угадал в прошлый раз. Стук машин, который я слышал и отбросил. Сегодня отбрасывать было нельзя ничего.
Они втянулись в прореху четвертью первого.
Головные истребители прошли кромкой, аккуратно, точно по протраленному их же ночной работой краю, — и, осмелев, повернули в середину. В ту самую чистую, просторную, дважды кем-то выбранную середину, где так удобно разворачиваться широким строем.
Крутикову ночью цены не было.
Первый взрыв встал у второго в строю — глухой, донный, с тяжёлым горбом воды, который виден даже в темноте, потому что темнее темноты. Второй взрыв ударил почти сразу, у четвёртого, и его мина сдетонировала соседке — двойное пламя на секунду вырвало из ночи весь их строй: шесть истребителей, за ними горбатые силуэты покрупнее. Строй сломался. Кто-то шарахнулся вправо, на сдвоенные кромочные банки, — и получил третий взрыв под скулу. Меньше чем за минуту чистая середина стала для них тем, чем была всегда: минным полем, которое всю неделю притворялось вытраленным.
Ночь наполнилась их огнями — теперь им было не до скрытности: фальшфейеры, гудки, кто-то бил в колокол, кто-то светил фонарём прямо в воду, ища своих в обломках.
— Ход, — сказал я. — Работаем.
* * *
Мы ударили из тени берега, с четверти мили. Первые полминуты нас просто не понимали. Свои? Откуда?
Свалка вышла такая, каких не бывало у меня за обе войны. Не бой — драка. Дистанции пистолетные. Борт о борт. Комендоры лупили без команд — по тому, что чернее ночи и ближе десяти саженей. «Сторожевой» прошёл между двумя подбитыми. Залп на оба борта разом. Сзади ахнуло: Огарёв всадил торпеду в кого-то большого, севшего носом. Нас царапало. Рвало леера. Снесло за борт шлюпбалку. Строя не было. Сигналов не было. Был звук. По звуку машин мы отличали свои лодки от чужих: у наших шаг реже и тяжелее.
А потом с зюйда, из-за спины свалки, пришли те, ради кого всё затевалось.
Три высоких борта. Гружёные тяжело, без огней. Шли не в прореху — к горлу прохода, широкой дугой, обходя драку. Минные транспорты. Замысел Того встал передо мной целиком, как встаёт из темноты берег. Прореха, мешок, свалка — размен. Пока мы резались с истребителями, заградители должны были засыпать минами горло. Утром эскадра, готовая к выходу, проснулась бы запертой: внутренний рейд, перекидной огонь, ни моря, ни боя. Мат в два хода. Ночь была про горло.
Дотянуться я не успевал — между нами лежала свалка.
Дотянулся берег.
Над горлом лопнул осветительный снаряд: мертвенный, белый, качающийся на парашютике свет. Вода стала оловянной. Три высоких борта остались на ней, как на ладони. Батарея Рощина открыла огонь через наши головы — по дальним, пристрелянным с осени секторам. Залп. Вилка. Накрытие. Он бил, как бьют по выученному наизусть. Головному снесло мостик третьим залпом. Второй, гружённый минами по горловины, взлетел — и на полминуты над рейдом стало светло, как от молнии. Третий выбросился на камни у Тигрового — до прохода ему оставалось два кабельтова.
Этот пожар — жирный, нефтяной, с треском рвущихся в огне мин — остался единственным светом ночи. По нему мы и работали дальше. В его рыжем дрожащем свете свалка кончилась сама собой: уцелевшие истребители уходили на зюйд, унося своих. Мы их не провожали. У нас были дела ближе.
В этом же свете нас едва не убили свои.
Дежурная канонерка у прохода, увидев на фоне пожара силуэт «Смелого» — избитого, с чужим креном, — приняла его за противника и дала пристрелочный. Недолёт лёг у Огарёва под бортом. Я успел: два белых, красный — наш опознавательный этой ночи — взлетели с мостика раньше второго залпа, и берег осёкся. В такую ночь по сигнальной книге живут все — и все на один залп от ошибки.
«Разящему» не повезло раньше и хуже.
В самой гуще свалки он сцепился бортами с японцем, отбился, отвалил — и взял торпеду с чьего-то умирающего аппарата. В корму. Дурную, шальную, уже ничью. Тонул он четверть часа, на ровном киле, отработав до конца: пока держались машины, его комендоры вели огонь, и последний выстрел с него дали, когда вода уже шла по палубе. Команду сняли мы и «Смелый» — под огнём, борт к борту, принимая людей через леера, как принимают мешки с мукой, без церемоний, наперегонки с водой. Восьмерых не досчитались. Мичман сошёл последним, с сигнальной книгой за пазухой, мокрый до нитки. Он вырвал из книги листок и подал мне — восемь фамилий, писанных ещё до боя простым карандашом, теперь расплывшихся от воды до полусмысла, — и, не дожидаясь ответа, молча встал на «Сторожевом» к дальномеру: его боевой пост утонул, он нашёл себе новый.
* * *
В третьем часу с Золотой горы замигал большой прожектор — не лучом по воде, а в небо, короткими проблесками по облакам: эскадре — выход. Приказ, которого крепость ждала полгода, уложился в четыре слова: «Эскадре выйти до рассвета».
И следом, отдельной строкой, адресом на весь рейд: «Миноносцам Маринина — головными. Эскадре следовать их движениям».
Я перечитал приказ дважды. Объявлять по «Сторожевому» ничего не понадобилось — люди прочли его с тех же облаков; внизу боцман сказал кому-то вполголоса и без единого крепкого слова, что было у него признаком крайней серьёзности: «Ну, робя. За нами эскадра пойдёт». Больше об этом на лодке не говорили. Потом стало не до слов вовсе.
Мы приняли эскадру у горла в полной темноте; догорающий заградитель светил нам в спину. «Сторожевой» — головным. За мной, в кильватер, на дистанции полутора кабельтовых, двинулась стена: «Петропавловск» под флагом командующего, за ним остальные, шесть башенных громад, каждая из которых могла раздавить нас, не заметив. Макаров шёл в моей кильватерной струе. Вся оставшаяся у России сила на этом море шла по моей воде — по дороге, которую мы всю зиму тралили, минировали, перевязывали и стерегли, — и каждый штурман на каждом мостике вёл прокладку по точкам, которые я передал вечером на кальке.
Шли самым малым, узлов на пять — быстрее эта дорога не пускала. Мартовский ветер нёс с моря мокрую крупу; леер под рукой оброс ледяной коркой, и пальцы её уже не чувствовали — только держались. Повороты я объявлял вполголоса, штурман дублировал их на кормовой огонь — единственный, замытый до щели, видимый только строго с норда, только следующему в колонне.
Беда пришла на втором повороте, у сдвоенных банок. Отлив тянул сильнее, чем я заложил в прокладку, — я почуял это поясницей раньше, чем умом: по тому, как «Сторожевой» пошёл боком, скулой вперёд. Нас сносило на банки; а за мной, слепо доверяясь моему кормовому огню, тем же курсом валилась вся колонна. Дать поворот раньше срока — сойти с прокладки, которую переписывали шесть штурманов, увести их в непромеренную воду. Держать пеленг по кальке — посадить головных на банку, которую я сам же и ставил. Секунды на это не было. Была половина секунды.