Так не экономят. Так шумят, чтобы не слышно было другого.
Макаров выслушал меня во вторник, на «Петропавловске», расхаживая от стола к иллюминатору.
— Ослепший зверь, Андрей Николаевич, опаснее зрячего. Зрячий бережёт лапу. Этот будет бить наугад, но всей тушей. — Он остановился. — Чего бы вы боялись на его месте?
— Весны, ваше превосходительство. Ему нужно, чтобы к весне нас тут не было. Или чтобы мы отсюда не вышли.
— Вот и я об этом думаю четвёртую неделю. — Он посмотрел на карту рейда, где чернильные точки наших тралений сходились к проходу, к узкому горлу между Тигровым и Золотой горой. — Выходит, ждём большого. Дежурство у горла я удваиваю с завтрашней ночи: канонерка и пара ваших миноносцев на внешнем, под парами, при полном боевом освещении по первому требованию. А вы пока сделайте так, чтобы бить наугад ему было ещё и не по чему.
Створные вешки тральной разметки мы переставили за две ночи, на шлюпках, без огней, обжигая ладони о мокрые шесты и обивая намёрзшую корку у старых гнёзд. Старая линия — та, что месяц назад читалась с сопки, та, что уходила в копиях через менялу в море, — осталась стоять для виду: голые шесты над серой водой, ровные, честные, убедительные, как всё, что предназначено для чужих глаз. Новая легла в стороне, без единой вешки — по береговым створам, по трубе завода и седловине Золотой горы, — и знали её десять человек, из которых девять не умели писать.
* * *
Большое пришло через две недели, в самую тёмную ночь месяца.
Ракета с Крестовой горы встала над заливом в исходе второго часа — красная, с перегибом на ветру. За ней вторая. Пост Черных увидел их раньше прожекторов. Раньше дежурной канонерки. Раньше всех: старые пароходы шли на изношенных котлах, и над трубами у них сыпало искрой — по этим искрам сопка и взяла шесть точек на зюйд-осте, ходом к проходу. Два месяца назад об этом доложил бы луч — когда чужой форштевень уже резал бы рейд. Теперь первым сказал берег.
На «Сторожевом» сыграли тревогу. Я выскочил на мостик в наброшенной на плечи шинели; ночь стояла глухая, беззвёздная, ветер резал мокрым. Луч с Электрического утёса уже щупал воду — длинный, белый, с той механической терпеливостью, от которой у меня и на своём мостике холодело под шинелью. Второй луч пошёл с Тигрового. В перекрестье выплыл пароход.
Старый, грузный, труба сбита набок ещё чьим-то давним снарядом. Он не таился и не отворачивал. Он шёл прямо, тяжело, всем корпусом, осев по самые клюзы, — камень, цемент, балласт до самых горловин. За ним из темноты выступили ещё два таких же, и дальше, на пределе луча, — дымы миноносцев прикрытия.
Четвёртый раз. Трижды они пробовали закупорить нам горло в прошлом году — и трижды устлали пароходами внешний рейд. Теперь пришли снова — без луны, после месяца тишины. Пробка. Если хоть два корпуса лягут поперёк прохода, эскадра останется запертой в гавани до водолазных работ — на месяц, на два. На всю весну.
Дальше всё пошло быстро и громко.
Батареи открыли огонь почти разом — Электрический утёс, Золотая гора, Тигровый. По чёрной воде заплясали столбы. Дежурная канонерка била с рейда в упор, не жалея стволов. Головной брандер принял два попадания в скулу, окутался паром — и продолжал идти. Так устроен пароход с камнем: убить его трудно, он уже мёртвый. Его можно только уронить раньше времени.
— Отряду — малый, торпедные аппараты к выстрелу, — сказал я. — Бить по головному. Огарёв — второго.
«Смелый» отвалил от борта первым, за ним «Сторожевой». Мы шли наперерез, вдоль кромки старого фарватера. По надстройке щёлкнуло. Ещё раз. Миноносцы прикрытия пристрелялись издали. Вода встала стеной у самого борта и обрушилась на мостик — этот снаряд был свой, с Золотой горы: батареям сверху не разобрать в этой каше, где чьи. Рулевой ругнулся одним словом — я его от него за год не слышал. Луч с Тигрового мазнул по нам, ослепил до красных кругов; секунду я вёл по памяти, потом луч ушёл вперёд и лёг на головного.
Головной вырастал. Гремела изношенная машина. Звенело под попаданиями железо. На мостике его кто-то стоял. Я видел этого человека в белом огне прожектора: без фуражки, руки на поручне, лицо поднято к лучу. Он тоже пришёл доложиться до конца.
— Пли.
Торпеда ушла с шипением, вода у борта вспухла. Взрыв поднял головному полубак; он клюнул, повалился скулой, посыпался камень из развороченного трюма — и всё-таки полз ещё, уже боком, уже мёртвым весом. Второго взял Огарёв — чисто, под мостик. «Смелый» тут же сам пропал в накрытиях: миноносцы прикрытия перенесли огонь на него, мстя за своего. Вынырнул он с пробитой трубой, в парах, но своим ходом и на прежнем курсе — Огарёва такими вещами было не разубедить. Третий брандер, не дожидаясь торпеды, рванул подрывные патроны сам и лёг там, где застигло.
Одного я боялся всю эту канонаду — так, что сводило скулы: что какой-нибудь из них, подбитый и ослепший, рыскнёт с чужого створа вправо, на живую воду. Умирающему пароходу всё равно, где лечь; ему хватило бы шального кабельтова, чтобы сделать своё дело случайно, поперёк собственной карты.
Не рыскнул ни один. Они ложились вдоль одной линии, ровной, старательной, выверенной, — вдоль старого створа, вдоль голых шестов, которые мы оставили для чужих глаз. Все три, и четвёртый, что выполз из темноты позже и получил своё от батарей. Их лоцманская работа была безупречна — по карте месячной давности. Они шли по створу, которого больше не было, и умирали пароход за пароходом на пустом плёсе, в полумиле от настоящего фарватера, — и только на четвёртом страх начал меня отпускать, по пароходу за раз.
Пятый отпустить не дал. Разглядев в свету, что творится с передними, он положил руль на борт и попробовал уйти. Ему не дали батареи. Накрытие легло по мостику. Пароход рыскнул, потерял ход, стал валиться. Его несло течением — тяжёлого, слепого, уже ничьего — несло вправо, к живой воде, и сделать с этим было уже ничего нельзя. Где он лёг, в темноте было не разобрать. Шестой исчез — то ли отвернул, то ли он мне померещился со страху; врать не стану.
К четырём утра всё кончилось. С воды снимали чужие шлюпки — гребцы бросали вёсла, едва свет находил их. Подобранных отпаивали кипятком у камбузов; двое, наглотавшиеся ледяной воды, к полудню умерли, и хоронить их выпало тем же матросам, что ночью по ним стреляли. Миноносцы прикрытия постреляли издали и ушли, не приняв боя. На рейде, вдоль брошенной линии старых вешек, чернели пять остовов, и волна уже обсасывала их, прикидывая, как будет разбирать по железке.
* * *
Рассвет пришёл серый, стылый. Я обходил остовы на катере, со штурманом и промерным лотом; лотовый выпевал глубины, и от его голоса, от плеска мокрого линя всё утро отдавало буднями — будто ночи не было вовсе, а была всегдашняя гидрографическая скука.
Четыре корпуса легли безнадёжно мимо — лучшая в мире исполнительность, у которой месяц как отняли глаза. Пятый испортил утро. Тот единственный, что дрогнул и сломал строй, — и уронили его к фарватеру мы сами: накрытие, разбившее ему мостик, отдало корпус течению, и корма легла в полутора кабельтовых от кромки настоящего фарватера. До пробки он не дотянул, но горло стеснил: большим кораблям в малую воду теперь ползти мимо него самым малым, по одному, с промером впереди. Месяц водолазных и подрывных работ, если без штормов.
У пристани меня перехватил Черных — спустился с поста сам, впервые за два месяца, обмороженный до кирпичного цвета, с заиндевелой бородой. Доложил, как рубят: искры над водой взяли в первом часу, на глаз — вёрст пятнадцать; ракеты пустили по уговору, обе; лёжку сменили, ответный огонь лёг по старой, никого не задело. Помолчал и добавил единственное, что позволил себе за всю зиму сверх дела:
— Досиделись, стало быть.
— Досиделись, Матвей Кузьмич. С меня — тёплые полушубки на все посты и чего сами попросите.
— Ракет, — сказал Черных. — Хорошая вещь. Громкая.
Пленных было тридцать восемь, все с головного и второго. Человека, что стоял под лучом на мостике головного — без фуражки, с поднятым лицом, — среди снятых с воды не было. Старший из пленных — механик с обожжёнными руками — на вопросы отвечал поклоном и молчанием, а по-русски знал одно слово, и слово это было «Кронштадт». Куда он его вёз всю жизнь и зачем — осталось при нём.