Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

С утра над городом стоял колокольный звон — одинокий, с гарнизонной церкви, но мороз разносил его далеко, до самых фортов, и на фортах, рассказывали после, японская сторона в это утро тоже молчала, будто прислушивалась. По улицам шли люди — в шинелях, в полушубках, в платках поверх косынок, — и шли они не так, как ходили весь этот год, перебежкой от угла до угла, а прогулочно, серединой улицы, стайками, и у каждого второго что-то было в руках: свёрток, узелок, бутылка, завёрнутая в башлык.

В той, другой моей жизни рождество было электрическим: гирлянды в пол-улицы, музыка из каждого угла, изобилие, от которого устаёшь к полудню. Я стоял на госпитальном крыльце, смотрел на единственную сосну с жестяными звёздами — и отдал бы, пожалуй, все гирлянды того века за эту одну. Сказать об этом было некому. Такие вещи в моём положении не говорят никому и никогда — это входит в цену билета.

В госпитале зажгли нашу сосну. Игрушки вышли на загляденье: гильзы горели под свечами латунью, жестяные звёзды крутились от тепла, а на макушке сидел ангел, свёрнутый из бинта и марли, — работа, как мне шепнули, самой строгой из сестёр милосердия. Раненые — кто мог — сошлись в большую палату; кто не мог, тем оставили двери открытыми, чтобы слышно было пение.

Пели «Христос раждается». Пел госпиталь, пели костыльные у стен, пел, страшно фальшивя и не смущаясь этим, мой Гаврилов, приглашённый с командой как добытчики ёлки, и пение это, неровное, простуженное, сборное, поднималось под потолок палаты и стояло там вместе с сосновым духом и свечным теплом. Городские дамы привезли раненым подарки — кисеты, варежки, письменную бумагу; раздачей командовала, разумеется, сестра, и очередь у неё двигалась без заминки, с шуточками. Я стоял у дверей и смотрел на Веру Алексеевну.

Петь ей было некогда: она и здесь несла службу — глазами вела палату, как ведут строй, и по этим глазам сиделки без слов понимали, кому подать воды и кого увести. Но свечи отражались и в её глазах тоже, и косынка была у неё нынче не будничная, серая, а белая, крахмальная, праздничная.

Рощина привели под руки — первый его выход. Он был жёлт, худ, дышал в четверть груди и держался за спинку стула так, будто стул мог уплыть. Но он стоял. Стоял всю службу, упрямо, по-артиллерийски расставив ноги, и когда запели, я увидел, как шевелятся его губы. Голоса не было — было желание петь.

После службы я подошёл. Рощин оглядел меня снизу вверх, от сапог до фуражки, и произнёс шёпотом — громче пока не умел:

— Живой. И даже целый. Ну, значит, не зря я тут отлёживаюсь: хоть один из нас двоих воюет по уму. — Он перевёл дух; фраза такой длины стоила ему работы. — Сектора мои… держатся?

— Держатся, Глеб. Твоими листами наводим.

— То-то. — Он прикрыл глаза, довольный. — Учи дураков… грамоте.

— Не смотрите на него так, — сказала Вера Алексеевна, оказавшись рядом; она умела оказываться рядом бесшумно, как умеют только сёстры и вестовые. — Он идёт на поправку. Медленно, но идёт. Доктор говорит: к весне будет ходить сам.

— К весне у нас, кажется, назначено всё.

— К весне назначено всё у всей России, — сказала она и помолчала. — А вы загадайте на сегодня что-нибудь ближе весны. Сочельник; положено. Только не говорите вслух — не сбудется.

— А вы?

— Я своё уже загадала. — Она посмотрела на палату, на костыльных у стены, на сосну. — Мне по должности положено загадывать оптом. — А у нас с вами, лейтенант, назначено на сегодня: вы обещали раненым рассказать про гору. Они просили того самого моряка, который «за воду». Идите. Рассказывайте. Только без секторов — про сектора они уже наизусть знают.

Я рассказывал про гору — без секторов, зато с трофейным чайником штабс-капитана и его бритьём на ощупь, — и большая палата смеялась и замолкала там, где надо, и я, рассказывая, поймал себя на странном: мне было — второй раз за войну — просто и хорошо. Первый раз случился неделю назад, на набережной. Опасное учащение.

Уходя, я задержался у дверей. Вера Алексеевна поправляла на сосне съехавшую звезду.

— Спасибо за ангела, — сказал я.

Она не обернулась, только звезда в её пальцах перестала крутиться.

— Ангел из бинта, лейтенант. Из чего есть — из того и ангелы. Идите уже. Вам завтра воевать.

* * *

Воевать назавтра не пришлось — пришлось хуже.

На второй день праздника, когда отряд отсыпался, а я правил план джонкового коридора, на «Сторожевой» прибыл капитан второго ранга Ставров — при параде, с коробкой мандаринов из Чифу и с поздравлениями от штаба наместника. Мандарины он вручил вестовому для команды, поздравления — мне, лично, с рукопожатием, и всё это было так безупречно, что я начал считать секунды до настоящего.

Мы сели в кают-компании. Он похвалил убранство — сосновая лапа над барометром, — осведомился о здоровье лейтенанта Рощина с таким участием, будто не его ведомство полгода вязало нам руки бумагами, и выждал ту точную светскую паузу, после которой вежливые люди переходят к делу.

Настоящее оказалось серым конвертом.

— Не хотел мешать празднику, Андрей Николаевич, но служба. — Голос у него был почти виноватый. — Комиссия по взаимодействию завершила труды и преобразована. Теперь это следственная комиссия — по вопросу о происхождении расчётов, положенных в основание известных вам наставлений. Вам надлежит явиться третьего января. Список вопросов приложен — мы не сторонники неожиданностей.

— Разумеется, — сказал я. — Неожиданности вы предпочитаете готовить заранее.

— Все мы готовим заранее то, что любим. — Он чуть поклонился, довольный, как человек, чей подарок оценили. — С праздником, лейтенант. Мандарины, к слову, отменные: джонки из Чифу нынче ходят исправно. Впрочем, кому я это рассказываю.

Он уехал. Фраза осталась. Засела, как заноза под ноготь. О джонках из Чифу я докладывал третьего дня. Одному человеку. С глазу на глаз, без писарей. Самого слова «Чифу» не было ни в одной моей бумаге. Либо Аркадий Петрович острил наугад — он умел. Либо у его перьев выросли уши, и уши доставали до кабинета командующего. Обе возможности стоили бессонницы. Я вскрыл конверт. Вопросы были гладкие, обкатанные, числом двенадцать, и одиннадцать из них я знал вместе с ответами наперечёт — они кочевали из бумаги в бумагу второй год. Двенадцатый был новый: «Пояснить обстоятельства составления и заверения тетради, представленной ротмистром Векшиным в январе с.г., с учётом вновь приобщённых к делу материалов».

Вновь приобщённых материалов.

Писаря из штаба, который вёз повестку и грелся у нас на камбузе, Гаврилов, не будь дурак, напоил чаем до третьего пота. Вернувшись, доложил шёпотом и дословно: дело о расчётах распухло за месяц вдвое; последней в него подшита бумага, которую писарь видел только с оборота — лист не казённого образца, шитый в дело через сургуч, — и при бумаге этой состоит примечание рукой самого Ставрова.

Что могло лечь против январской тетради? Тетради с датами, подписями, входящим номером, заверенной жандармским ротмистром? Подделка? Свидетель? Чьё-то письмо? Я перебирал варианты до полуночи, как гнилой трос. Ни один не держал узла.

Огарёв, которому я показал повестку, изучил её, шевеля губами, и вынес свой приговор — короткий, как всё у него:

— Год рыл — пустышку тянул. А теперь, вишь, повеселел. Стало быть, нарыл. Или думает, что нарыл, — это, Андрей Николаич, для нас с тобой одинаково скверно: думающий, что нарыл, копает злее.

Векшина, который знал бы, спрашивать было не у кого: Векшин с лета растворился где-то в тыловых штабах, и письма туда шли месяцами.

Праздники кончились. Третьего января мне предстояло узнать, чем Аркадий Петрович собрался воевать против бумаги, которую год не мог взять ни приступом, ни подкопом.

Я убрал конверт в папку — туда, где лежали все его предшественники, — и папка закрылась уже с усилием.

А потом сел и до третьих склянок дописывал план джонкового коридора. Работа шла легко и зло: числа стояли по местам, тропы ложились на карту. Пусть спрашивают, откуда я знаю. Пока они спрашивают — крепость будет есть, стрелять и жить. С этой арифметикой я и уснул.

1044
{"b":"975619","o":1}