Секунду я стоял оглушённый — простотой того, что он делал. Весь мой мористый заход, весь тонкий обход с той стороны, откуда не ждут, — всё было верно и уже не годилось никуда. Годилось одно: идти в прореху, покуда её держит своим телом Огарёв. Этой науке Огарёв выучил меня в одну минуту, без слов. И я успел ещё подивиться, до чего дёшево стоила рядом с нею вся моя учёность.
— За «Смелым»! — крикнул я Гаврилову в самое ухо. — В прореху, к крейсеру! «Разящему» — на дальнего, отжать, чтоб не мешал!
Гаврилов положил руль без лишнего слова. Спокойно, как клал всегда, будто не под огнём стоял, а на учении. «Сторожевой» вписался в брешь.
Справа, борт о борт, горящий «Смелый» держал вцепившегося в него ближнего сторожа — принимал удар на себя. Слева наш «Разящий» насел на дальнего, оттирал его пушками, не давал довернуть в мою сторону. Оба японца были связаны — один пожаром, другой «Разящим» — и на секунду оба выпустили из хватки узкий проход между собой. Весь мой отряд, все три лодки работали сейчас на эту одну секунду и на эту одну мину. Слева и справа гремело. А прямо по носу, за раздавшейся щелью, вырос он. Мой подранок.
Мы прошли сквозь зубы.
* * *
Вот он.
Низкий, длинный, с завалившейся трубой. Тяжело сидит в воде. Тот самый, дневной. Двенадцать часов я нёс его в уме. Весь день берёг для него мину. Всю ночь искал в чёрной воде. И вот он — в полутора кабельтовых, слепой на левый борт, куда я заходил.
Ближний сторож понял наконец, куда я иду. Рванулся было наперерез — заслонить своего, принять мою мину на себя. Да поздно. Огарёв держал его накрепко, вцепившись бортом, не пуская. Сторож бил по мне из кормовых, вслепую, второпях; всплески вставали то по носу, то за кормой. Но лечь поперёк моего курса он уже не мог — «Смелый» висел на нём, как груз на ноге. Между мной и крейсером не осталось никого. Только вода да полтораста саженей.
Мину я держал наготове с вечера. Час её настал.
— Носовой аппарат — товьсь!
Сизов приник к аппарату — тёмный, сгорбленный, вросший в железо. Дистанция таяла. Кабельтов. Меньше кабельтова. Бить надо было в упор, наверняка. Другой такой мины у меня нет. И другого крейсера — тоже. Я не считал уже ни узлов, ни саженей. Я вёл лодку прямо на него, носом на борт, чтоб пустить мину вдоль форштевня, в упор, — вёл нутром, как учил меня минуту назад Огарёв. И ждал, пока чёрная громада не заслонит собою полнеба.
Заслонила.
— Ныне, — сказал я. Не крикнул — сказал, тихо, как говорят в церкви. Под огнём голос у меня всегда падает, а не растёт.
Аппарат ухнул сжатым воздухом. Лодку качнуло от толчка. Мина ушла в тёмную воду и пропала. Ни следа, ни борозды — ночью её не видать. Идёт она где-то там, под чёрной зыбью, своей глухой дорогой. Не воротишь, не поправишь. Пустил — и молись.
Я считал. Не в уме — сердцем, по толчкам в горле. Раз. Два. Три.
Крейсер вздрогнул от киля до клотика.
Не куст встал над ним, не столб — нутро вывернуло наружу. Пироксилин рванул под водой, у самого днища. Глухо, тяжело. Удар не столько услышался, сколько прошёл по всему морю и толкнул нас в подошвы. Ниже ватерлинии распахнулась рваная пробоина, и в неё, захлёбываясь, хлынуло море. Изнутри полыхнуло багровым — занялось.
Крейсер повело. Он стал заваливаться на пробитый борт, черпая воду. Тяжело, обречённо, всей своей многотысячной тушей. Труба окунулась в воду и зашипела.
С палубы его понеслось разное. Крик — многий, чужой, на один голос. Лязг сорвавшегося железа. Скрежет, с каким большой корабль ломает сам себя изнутри. Море вокруг вскипело пузырями. По воде, в багровых отсветах, замелькали тёмные головы — те, кто успел прыгнуть. Я отвернул. Не смотреть на это. Вести лодку.
Вот и вышло, что щепка достала левиафана. Я смотрел, как валится он на бок, как задирается к небу мокрое днище, как срываются с накренившейся палубы и катятся в воду тёмные точки. И не было во мне ни торжества, ни радости. Была одна сухая, звенящая пустота. Та, что приходит, когда сделал наконец то, к чему шёл долго, — и делать больше нечего.
Смотреть было некогда. По правому борту гремел Огарёв.
* * *
«Смелому» досталось за нас за всех.
Я развернулся к нему и обмер. Ближний сторож, которого он принял на себя, разбил его в упор. Носа у «Смелого», считай, не было: полубак смяло, разворотило, задрало кверху рваным железом. И там, в развороченном баке, гудело пламя — низкое, злое, рыжее, и в его свете видно было на палубе всё, чего лучше бы не видеть. Он горел на носу и всё ещё шёл — тяжело, кренясь, припадая, но шёл, огрызаясь кормовыми пушками на своего обидчика. И по тому, как он огрызался, зло и часто, я понял, что жив ещё «Смелый», жив и Огарёв на нём.
Бросить того, кто за меня принял этот удар, я и помыслить не мог. Крейсер мой тонул — своё я сделал. Теперь надо было выручать соседа и уводить остатки отряда, покуда не подошла к сторожам подмога и покуда не опомнился уцелевший дальний. Я повёл «Сторожевого» на выручку — между «Смелым» и бившим его японцем, приняв на себя половину чужого огня. Наши гочкисы и пушки «Разящего» разом навалились на ближнего сторожа с двух сторон, отжимая, оттирая его от подбитого товарища. Японец, потерявший крейсер, оставшийся один против трёх у чёрной воды, драться дальше не стал: отвернул, дал напоследок наугад по нашим бурунам и канул в темноту к своему собрату. Ночь на воде не любит упорных: кто взял своё — уходит, покуда цел, а кто потерял — тем более.
Я подвёл «Сторожевого» борт к борту к горящему «Смелому», сколько посмел подойти к огню.
— Пётр Ильич! — крикнул я через полосу воды. — Жив⁈
Из дыма, из рыжего света, от кормовой пушки отделилась знакомая коренастая тень и махнула мне рукой. Не всей — левой. Правая висела, и рукав на ней был тёмен.
— Жив, лейтенант! — отозвался он, и сквозь хрип и надсаду всё равно слышно было, что скалится. — Жив покамест! Нос мне подрихтовали, шельмы, да пожар унимаем. Ход дам малый — доволоку до дому!
— Сильно тебя?
— Царапнуло! — крикнул он с той нарочитой лёгкостью, за которой на войне прячут настоящее. — Рука отсохнет — левой довоюю. Ты крейсера-то добил ли, учёный?
— Добил, — сказал я.
Больше я ничего не прибавил — ни про его дорогу, ни про то, чьим бортом она куплена; за такое благодарят не словом. Он и не ждал слов. Отвернулся к своим, тушившим огонь, и я расслышал сквозь треск, как он матерно и весело гонит команду на баковую помпу. И по этому знакомому злому веселью понял, что «Смелый» дотянет. Что не отдаст его Огарёв ни морю, ни японцу — доволочёт до Артура на одной злости, если и пар подведёт.
Уходить надо было скоро. Где-то в темноте, за спиной у сторожей, могли идти на наши выстрелы и другие японцы: ночь после большого боя полна была чужих лодок, ищущих чужой крови, и задержись мы над тонущим крейсером, над его барахтающимися людьми — накликали бы на себя всё японское охранение разом. Я собрал отряд: окликнул «Разящего» притенённым фонарём, поставил изувеченного «Смелого» в середину, под прикрытие двух здоровых бортов. И мы тронулись прочь — той же глухой чернотой, какой пришли, ощупью, малым ходом, каким только и мог ковылять «Смелый».
Мы вели его с обоих бортов — «Сторожевой» да «Разящий», — покалеченного, дымящего, осевшего носом в воду. Пожар на баке помаленьку сбили; к рассвету «Смелый» уже не полыхал, а только чадил горелым из развороченного полубака. И смятое, обугленное, залитое железо на его носу было страшнее всякой раны на живом теле. Двоих его комендоров и кочегара мы после сняли на «Сторожевого» — тяжёлых, обваренных, — чтоб довезти до госпиталя живыми; ещё троих у Огарёва довезти было уже нельзя.
За кормой, там, где мы оставили тонущего великана, ещё что-то ворочалось в темноте, вспыхивало, оседало. Я не оглядывался. Сочтём после; после сочтём всё.
* * *
Заря застала нас на подходе к Артуру — три лодки, ползущие к дому на малом ходу, и одна из трёх еле живая.