— По моей учёной части, Пётр Ильич, — отозвался я, — выходит вот что: держись за мной в кильватер, не теряй кормового огня и не пали раньше меня. Остальное чутьём.
— Остальное чутьём, — согласился он с удовольствием. — Это дело знакомое.
Он хохотнул в темноте, коротко и по-домашнему, и полоса воды между нами стала шире. С обоих мостиков пахло одинаково: углём, потом, сгоревшим порохом.
Про себя я звал его старым котом — за неслышную повадку. В кромешной тьме, без карты и счисления, он приводил лодку куда надо, будто вынюхивал дорогу носом. Днём он посмеивался над моей «учёностью». Нынче ночью учиться выходило мне — у него, и учиться быстро.
Мы разошлись по местам. Три лодки вытянулись в кильватер: «Сторожевой», за ним «Смелый», за ним «Разящий». Погасили огни, приглушили ход — и втянулись в тьму, из которой одному богу было ведомо, все ли мы к утру воротимся. Винты забрали тихо, вполоборота. Позади, у Артура, гасли последние отсветы эскадры. Впереди — ночь да где-то в ней мой подранок.
* * *
Здесь, в темноте, вся моя учёность не стоила ни гроша. Наперёд не рассчитаешь, врага загодя не углядишь: либо чуешь его нутром, как Огарёв, либо гибнешь. Впервые за долгий день я шёл вровень со всеми, вслепую, на свой страх. И, странное дело, это было почти отрадно.
Мы крались малым ходом, без огней, приглушив топки, чтоб не выдать себя искрой. Вода шла вдоль борта с тихим шелестом; поручень отсырел, и ладонь липла к мокрому железу. Гаврилов стоял у штурвала не шевелясь, только кисти ходили. Море после боя было недоброе. Из темноты то и дело проступало: обломки, чёрные и бесформенные; опрокинутая шлюпка; однажды — человек в пробковом поясе, живой ли, мёртвый, качавшийся на волне. Мы прошли мимо и не подобрали его: остановиться значило пропасть самим.
К полуночи с воды подняло стылую сырость. Зыбь шла длинная, покатая; лодку поднимало и опускало плавно, без плеска. Шинель набрякла и отяжелела, пальцы на поручне стыли, а убрать их было отчего-то боязно — будто я лодку держал руками.
Уши работали за глаза. По плеску угадывалась зыбь, по дрожи настила под подошвами — своя машина; всё чужое стало бы слышно раньше, чем видно. Я и дышал вполовину, словно дыхание мешало слушать. На юте тень перекрестилась — мелко, торопливо. Никто не сказал ни слова.
Где-то далеко шарил по воде прожектор — не по нам, вслепую, наугад. И на каждом его проходе все на мостике замирали и вжимали головы, будто луч мог нащупать нас через версту черноты. Потом луч гас, темнота наваливалась гуще прежнего, и глаза приходилось приучать заново.
Раз мы едва не напоролись в упор. Из темноты по носу выросла тень — длинная, низкая, встречным курсом, — и всё во мне обмерло: истребитель, японец, вот он. Гаврилов без команды рванул руль. Мы разошлись бортами в считанных саженях, беззвучно, оба не смея открыть огонь, чтоб вспышкой не выдать себя всему морю. Как два вора в ночном переулке. И канули каждый в свою черноту. Японец ли то был или наш же отбившийся собрат — бог весть.
Раз в стороне, в версте или двух, что-то горело на воде — низкое, длинное, объятое пламенем. Огонь дрожащей дорожкой отражался в зыби; по временам там взрывалось, вспыхивая ярче. Чей-то миноносец, наш ли, японский, догорал брошенный. Даже на таком отдалении по воде дотягивало запахом горелой краски. Мы прошли стороной: соваться к огню ночью — самому лезть под прожектор. Сигнальщик всё оборачивался на зарево, пока я не велел ему глядеть в свой сектор.
Японец не спал. Его истребители — а их у Того было чуть не вдвое против нашего — рыскали в эту ночь по всему морю, ища нас так же, как мы искали их. Дичь и охотник в темноте меняются местами по десять раз за час. Всё решают уши, чутьё да секунда: кто раньше углядел, тот и жив.
Я вёл отряд по счислению, по компасу да по чутью — туда, где, по моему расчёту, должен был отходить подранок. И молил бога, чтоб расчёт не подвёл, потому что поправить его было нечем: ни звёзд, ни берега. Картушка компаса еле светилась под колпаком — единственный огонь на всю лодку. Чёрный купол, чёрная вода — и мы посередине, три малые лодки с минами в аппаратах.
Так мы крались добрых два часа, и дались они мне тяжелее всего дневного боя. В бою хоть видишь врага и делаешь дело, а тут — одно вглядыванье в темноту, где каждая тень то ли смерть, то ли обломок. Я подносил часы к самым глазам: стрелки едва ползли. Шея затекла от одного и того же поворота головы. Комендоры застыли у аппаратов, и трубы их смотрели в пустоту. Три лодки шли, как по тонкому льду: не хрустнет ли под ногой.
Внизу, в машине, было тесно и адово жарко. Кочегары, голые по пояс, держали пар на самой грани — не давая ему ни сорваться в свисток, ни упасть. Слышно было, как он тонко, по-комариному ноет в магистрали. Из открытого люка дышало маслом и углём, и этот дух шёл с нами через всю мёртвую воду. Раз кто-то из них надсадно закашлялся — и на него зашикали разом, зажали рот, будто кашель мог долететь до японца через полверсты воды.
Молодой сигнальщик подле меня мелко дрожал — не от страха, от напряжения: глаза выламывало вглядыванием в темноту. Я тронул его за плечо, и он унялся. Сукно под ладонью было мокрым насквозь — хоть выжми. Ворот у него стоял расстёгнутым, несмотря на стужу.
Свою мину я держал наготове с вечера. Ещё засветло сам обошёл аппараты, тронул каждый рукою — привычка, от которой ночью спокойнее. Весь день мина молчала: я оттягивал, берёг, твердил себе — не теперь. Теперь срок её подходил, и я чуял это всем нутром, как чуют перед грозою духоту. Под пальцами, на планшире, ровно, на одной ноте отдавался ход машины.
* * *
Огарёв нагнал меня опять — неслышно, как умел один он. «Смелый» вырос под левым бортом чёрной массой, темнее темноты, и лёг рядом, ход в ход, будто мы всё это время шли одной верёвкой связанные. Я и не слыхал, как он подошёл. Только вода между бортами сузилась в узкую живую полосу, и оттуда, снизу, потянуло чужим углём и чужим потом — тем же, что и у нас, и всё же не нашим.
— Забирай на два румба вправо, лейтенант, — окликнул он через воду, без рупора.
Я поглядел на картушку под колпаком. По моему счислению правил я верно: подранок отходил на зюйд, и я держал наперерез, срезая ему угол. Два румба вправо уводили в пустое море, мимо.
— С чего? — спросил я. — По счислению нам сюда.
— По счислению, — согласился он, и опять слышно было, что скалится. — А зыбь тебе, лейтенант, ничего не говорит?
Зыбь мне не говорила ничего. Она шла длинная, покатая, с зюйд-веста, и лодку поднимало и опускало ровно, без толку. Я стоял и слушал её, как слушают чужой язык: разбираешь, что говорят, а слова — мимо.
— Волну ветром гонит с одного края, — сказал он, будто ребёнку. — А тут, чуешь, поперёк ей другая пошла, мелкая, дробная. Отбитая. От кого отбилась?
Я не чуял. Я взялся крепче за поручень, будто через мокрое железо можно было выслушать то, что слышал он, — и не выслушал ничего, кроме того, что железо холодное. Я стоял на своём мостике, где под ногой ровно, на одной ноте, отдавалась моя машина, где картушка светилась мне точный курс, — и не чуял поперечной волны, которую этот старый кот читал бортом, как я читаю таблицу. Где-то там, вправо, шло железо и толкало воду, и вода несла об этом весть — а я был к ней глух.
— Крупный кто-то, — договорил Огарёв в темноту. — Идёт под парами, недалече. Твой подранок либо сторож при нём. Забирай вправо, лейтенант, не то проскочим у него под кормой, и он нам первый в спину плюнет.
— А если не сторож? — сказал я. — Если наш кто отбившийся? Разойдёмся с подранком в темноте — и вся ночь впустую.
— Не наш, — сказал он просто, без нажима, как говорят про давно решённое. — Наш бы жёг искру пожиже да ход держал ровнее. Этот дёргается, поспешает — чужой, пуганый. Своих я по ходу узнаю, лейтенант, хоть и не вижу. Как собаку по лаю.
Я забрал вправо на два румба.
Сделал я это не потому, что просчитал, — просчитать тут было нечего, счисление моё говорило другое. Сделал потому, что поверил чужому нутру больше, чем своей бумаге. Страшно было отдать курс на чужое «чую», не подперев его ни одним числом; было и другое, чему я поначалу не нашёл имени. И, повернув, поймал: мне не тесно, а вольно. Всю войну я знал наперёд — и всю войну оглядывался, не проговориться бы, откуда знаю, не выдать бы себя. А тут выдавать было нечего. Тут я не знал ничего, ровно как все, и оттого впервые за войну шёл налегке, без второго дна.