Макаров не стал спрашивать, отчего лейтенанта-миноносника вдруг потянуло на сухопутные форты. Сказал коротко: «Иди. Там твои пушки и твои люди. И там сейчас решается, выстоим мы или нет. Эскадру я до своего часа держу на коротком поводке — а твой час, выходит, на берегу». И отписал меня в распоряжение сухопутной обороны — на Восточный фронт.
На тот самый фронт, где стоял форт номер два, — и где держал крепость человек, которого мне было отмерено сберечь.
* * *
Восточный фронт встретил меня работой, какой я не видывал даже на войне.
Форты и батареи доделывали под огнём, наспех, всем, что было под рукой. По размытым дождями дорогам, на катках, на полозьях, упряжками в полсотни матросов волокли в гору корабельные орудия — шестидюймовые Канэ, стодвадцатки, скорострелки. Каждую тушу надо было не просто втащить. Посадить на скорую бетонную постель. Подвести погреб, накатать дорогу для подвоза, прикрыть от навесного огня.
Матросы работали по двенадцать часов, по колено в жёлтой жиже, обдирая руки о тросы. Сапоги вязли по голенище. От тросов несло смолой, от людей — потом. Сапёры рвали скалу под основания. Инженеры на ходу чертили, перечерчивали, бранились. И всё это — под японскими снарядами. Те ложились то ближе, то дальше, размеренно, без злобы, по-хозяйски: японец не воевал, а делал нудную привычную работу.
Я впрягся со всеми. Орудие шло в гору на катках, по подложенным брёвнам; полсотни человек, навалившись на лямки, брали его в три приёма. «И-и — раз!» — зверь подавался на сажень и замирал. «И-и — раз!» — ещё на сажень. Канат лопался. Бревно крошилось, пахло раздавленной сосной. Кому-то размозжило ногу — унесли, впрягся другой. Пот заливал глаза, а смахнуть нечем: обе руки на лямке.
Японец, приметив возню на дороге, бросил туда с десяток снарядов. Один лёг близко, окатил нас землёй и щебнем. Упряжка шарахнулась, орудие поползло вниз — удержали над самым обрывом: на руках, на тормозных брусьях, на одном мате. Переждали. Впряглись опять. И-и — раз. К полудню ствол был на горе. Кто-то лёг тут же, на щебень, лицом в фуражку. Отлежались — и взялись за станок.
Одну из морских батарей принимал Рощин.
Я нашёл его на полугоре, у наполовину вкопанной шестидюймовки. Он гонял комендоров и ругался с инженером из-за погреба — заложен, по его мнению, не там. Пушка, люди, дело. Но за полтора месяца он переменился: осунулся, у рта легла новая складка. И в глазах появилось то, чего на море не бывает, — оглядка. На море бьёшь и уходишь. Форт врастал в гору намертво: кто на нём сел, тот сел до конца.
— А, сожгатель, — сказал он, увидев меня. — И тебя на эту гору загнали? Ну, садись, обживайся. Отсюда уже никто никуда не уйдёт — ни мы, ни японец. Будем тут с тобой зимовать, если доживём.
Я помог ему посадить орудие.
И тут пригодилась моя морская выучка: считать дистанции, поправки, рассеяние, бить далеко по невидимой цели. На этих фортах она стоила золота. Сухопутные пушкари привыкли видеть, куда стреляют. Здесь предстояло месяцами бить навесом, через гребни — по японским батареям, которых не видать, по их окопам, по подходам. То самое, что делает корабль, стреляя за горизонт.
Я показал комендорам, как разбить сектор, как завести таблицу, как держать пристрелку без прямой видимости. Рощин слушал, крякал. Под конец сказал, что я, оказывается, не вовсе зря коптил небо все эти месяцы.
К вечеру первое орудие батареи стояло на месте. Заговорило — ударило пробным по дальнему японскому скату. Гора отдала выстрел в подошвы; с бруствера стекла струйка сухой земли. Комендоры, измученные, чёрные, заорали «ура» так, будто взяли крепость, а не поставили одну пушку. Мелочь — одна шестидюймовка на горе, каких на фронте ставили десятки. Но таких морских пушек в то лето встало на форты много, и в свой срок они ещё скажут своё слово.
Мы сели передохнуть на пустой снарядный ящик, закурили. Табак отсырел, тянулся плохо; курили всё равно. Рощин стащил фуражку, отёр лоб рукавом.
— Ну что, моряк, как тебе сухопутное счастье? — сказал он. — На море ты ударил и ушёл, ищи тебя. А тут сел — и сиди, пока не вынесут.
— Зато при тебе, — сказал я. — Всё веселей.
— Это да. — Он усмехнулся, потом посерьёзнел. — До зимы японец будет нас грызть помаленьку, а к зиме полезет всерьёз. Вот тогда и поглядим, чего эти горы стоят.
— А генерал ваш, Кондратенко, — спросил я, чтоб увести разговор от зимы, о которой знал больше, чем хотел. — Каков он?
Рощин поглядел на меня, как на спросившего, каково солнце.
— Кондратенко? Кондратенко тут — всё. Убери его, и завтра половина этих фортов разбежится, а вторая сдастся. Ты на него сам погляди, как он по линии ходит, — тогда и поймёшь.
* * *
Кондратенко я увидел в тот же первый день, под вечер. И не сразу понял, что это он.
По линии шёл немолодой генерал — без свиты, без блеска, в простой, забрызганной глиной шинели. Я принял его сперва за инженера. Он и вёл себя как инженер: не обходил позицию, принимая рапорты, а лазил по ней. Спустился в недорытый ровик. Попробовал рукой сырость бруствера, отряхнул ладонь о полу шинели. Что-то сказал сапёрному офицеру — коротко, без разноса, показав на пальцах.
Поднялся к нашей шестидюймовке. Поглядел, как посажена, как разведён сектор. Задал Рощину два-три вопроса — деловых, точных. Такие задаёт не начальник, а понимающий. И пошёл дальше — к следующему орудию, к следующему ровику, к следующим людям. Глина чавкала под его сапогами так же, как под матросскими.
Я приглядывался к нему весь день, ловя его то на одном, то на другом конце фронта. Всюду он был один и тот же. У орудия спорил с артиллеристом о взрывателях и сам поправлял что-то в прицеле. На бруствере показывал сапёрам, как заложить тур, чтоб держал осколок, — и брался за лопату не для виду: так скорее. Раненого, которого несли мимо, окликнул по имени. Простого стрелка знал в лицо, как знают своих.
Под близким разрывом не пригнулся. Осколки прошуршали по брустверу. Не из показной храбрости — словно и не заметил, занятый делом поважнее. Он не командовал обороной сверху и сзади. Он делал её сам, руками, на месте. И люди вокруг него работали споро и зло, будто стыдно было при нём отлынивать.
Раз при мне на соседнем редуте вышла заминка. Новую пушку поставили, а бить за гребень не давал свой же бруствер: насыпали с запасом, по уставу, и заслонили цель. Расчёт стоял в растерянности. Инженер разводил руками — переделывать насыпь значило день работы под огнём.
Кондратенко поглядел, померил глазом. Велел не срывать всю насыпь, а прорезать в ней одну узкую амбразуру точно по сектору и обложить турами. К вечеру пушка била. Он не закричал, не потребовал бумаги — решил на месте, в четверть часа. Фок, думаю, запросил бы из штаба сапёрную роту и ждал бы её неделю. И пушка неделю молчала бы.
— Сам ходит, — сказал мне вполголоса старый кондуктор, провожая генерала глазами. — Кажный день. Где жарче, там и он. Душа. — Сказал и пошёл к своему орудию, будто всё этим объяснил.
После Фока, который в версте от гибнущего полка берёг нетронутой свою дивизию, после штабных с их вежливым незнанием — этот забрызганный глиной генерал в недорытом ровике был как глоток воздуха.
Вся эта линия — форты, батареи, измученные люди с их «ура» над одной пушкой — держалась на одном-единственном живом человеке. Я знал это и прежде: холодным знанием, цифрой и датой. Теперь видел.
Кондратенко меня не заметил — да и с чего бы ему замечать лейтенанта при чужой пушке. Прошёл мимо, занятой, спешащий к следующей беде. Ни слова мне не сказал. И к лучшему: мне не нужно было его слово. Мне нужно было, чтобы он жил.
* * *
Так пошли дни. Я прижился на батарее, как прижились корабельные пушки: не вдруг, со скрипом, а после — намертво. По всему Восточному фронту вставали такие же морские орудия — с крейсеров, с канонерок, с разоружаемых миноносцев. Флотские комендоры обживали сухопутную войну, как чужую квартиру: ворча, но обстоятельно. Японец нажимал с дальних гор помаленьку. Мы огрызались, копали, спали урывками. Глина была во всём — в хлебе, в чае, под ногтями. Большой беды ещё не было — была работа, долгая, тяжёлая, без конца.