Тем и горше было то, что я о нём знал. Он стоял в шаге, вытирал шею рукавом и щурился на своё орудие. Единственный, при ком я мог снять маску, — и его-то мне не сберечь. Я видел уже и форт, где ему велено сидеть, и осень, и навесной огонь, который на этот форт ляжет. Сказать было нечего. «Берегись» — от чего тут беречься. «Уйди» — куда.
— Глядеть в оба, Глеб, — сказал я только. — Когда полезут — не геройствуй раньше времени. Доживи.
Он засмеялся, хлопнул меня по плечу.
— Ты-то сам себя послушай сперва, — сказал он. — Доживи он мне советует. Сожгатель городов.
Упряжка наконец взяла подъём. Шестидюймовка качнулась и поползла вверх. Рощин полез следом, обернулся, крикнул что-то весёлое — и скрылся за поворотом. Снизу уже подпирала следующая упряжка. Потный, красный, живой. С чужой смертью в кармане, о которой знал один я.
* * *
Первый раз японец достал крепость с суши не вдруг. Он подбирался неделями: окапывался, подтягивал на высоты батареи. И лишь когда они подползли на дальность, над Артуром впервые провыло и ухнуло из-за хребта. Голуби сорвались с крыш всем городом разом.
Я был в это время в госпитале — отнёс Прохорову обещанный табак, задержался. Тут и началось. Сперва дальний, утробный, ни на что не похожий звук — будто за горами разом ухнули в землю огромным молотом. Потом нарастающий вой. Первый снаряд лёг где-то у гавани. Здание вздрогнуло, с потолка палаты посыпалась извёстка. На подоконнике подпрыгнула и легла набок склянка.
Японец бил через хребет, навесом, с закрытых позиций, по площадям. Не целясь. Снаряд за снарядом — в город, в крепость, в гавань. Чтоб всякий знал: ты в кольце. Не частил — клал размеренно, в свою цену. Удар. Пауза. Долгий вой. Опять удар. Где-то рушилось, где-то занималось, по гавани катился железный грохот.
Считать их было незачем. Ложились вслепую, куда придётся. Любой мог лечь сюда, в палату, под нас. Это была ещё не та осада, что придёт осенью с настоящими гаубицами, — проба.
Кто мог — сползал с коек на пол, под койки. Кто не мог — лежал и смотрел в потолок, ожидая своего снаряда. Двое контуженных в углу забились в крике. Под койками белели лица. По полу каталась и звенела упавшая кружка. Пахло извёсткой, карболкой и тем кислым потом страха, который я знал.
И в этот вой, в сыплющуюся с потолка дрянь вошла сестра — та самая, Вера Алексеевна. И не пригнулась.
Она шла по палате ровно, не быстрее и не медленнее обычного. Косынка сидела на ней так же гладко, как всегда. Говорила негромко — тем голосом, который не повышают: его и так слышат.
— Лежите. Лежите все. Кто на полу — поднимайтесь обратно, простудитесь. Сюда не попадёт: над нами ещё два этажа, прежде чем до нас дойдёт, сто раз промахнутся.
Это было неправдой — попасть могло куда угодно, и она знала это лучше меня. Но она буднично поправляла сбитые одеяла, поднимала с полу тех, кто послабее, — и палата поверила. Не словам. Человек ходит под этим воем не сгибаясь — значит, можно.
Крик в углу стих. Контуженных она усадила, дала воды из жестяной кружки, придержала за плечи, пока их не отпустило.
У окна молодой солдат с забинтованными глазами всё спрашивал, не разбирая своего голоса от чужого: «Сестрица, это штурм? Это уже штурм?» Пальцы его перебирали край одеяла. Она, проходя, всякий раз отвечала ровно одно и то же: «Не штурм. Постреляют и перестанут. Лежи». Он затихал. Через минуту спрашивал опять. Она опять отвечала — не теряя терпения, будто и заботы у неё было что один слепой мальчик.
Снаружи ухало и выло, сыпалась извёстка. А в палате понемногу устанавливался порядок. Кто-то из старых солдат уже задремал, отвернувшись к стене. Её порядок.
Я стоял у стены, ненужный. Храбрость я повидал — на мостике, на отливной полосе, на простреленном гребне. Там кровь горяча, и можно хоть стрелять в ответ. Тут отвечать было нечем и бежать некуда. Она просто делала своё — чтобы страх не сожрал остальных.
Снаряд лёг совсем близко. Стекло вылетело из рамы, брызнуло на пол. Она переждала, наклонив голову, как пережидают дождь под навесом, — и пошла дальше. Вдоль коек, к тем, кому хуже всех. Под её каблуками хрустело стекло.
Обстрел кончился так же вдруг, как начался: японец отстрелял свою норму и замолчал. Над Артуром повисла особенная тишина, в которой каждый прислушивается к себе — цел ли. Долго она не простояла. С улицы уже несли первых раненых. Ещё не всерьёз, для пробы — а кого-то уже достало.
Их клали прямо в коридоре, на полу. Пахло уже не палатой — кровью и уличной пылью. Вера, едва смолк вой, пошла туда — резать одежду, зажимать, бинтовать, не дожидаясь докторов; докторов на всех не хватало. Проходя мимо, она задержалась на миг — будто только теперь заметила, что я всё это время торчал у стены.
— Вы бы шли, — сказала она. — Тут вам делать нечего. А под обстрелом стоять столбом — последнее дело: убьёт ни за что.
— Я смотрел, — сказал я.
— На что?
Я не нашёлся, что ответить. Сказать «на вас» было нельзя, да и не то. Я смотрел на то, чего у меня самого не было, — на спокойствие безоружного. Она не дождалась. Поправила на тумбочке сбитый взрывом стакан — поставила прямо, хотя кругом всё лежало вверх дном. И пошла дальше, вытирая ладони о фартук.
* * *
На улице обстрел ещё не отпустил. Я вышел из госпиталя и попал в него целиком — не в свист и вой, а в то, что от воя оставалось на земле.
Прямо у ворот, на углу, была водоразборная будка — из тех, к каким сходится по воду половина слободки. Очередь стояла тут, верно, с утра: бабы с вёдрами, коромыслами, две девчонки с бидоном на двоих. Снаряд лёг не в саму будку — рядом, в мостовую, шагах в десяти. Будку и не тронуло. А очередь легла.
Я подошёл не сразу. Сперва не понял, на что смотрю: у чугунной колонки, из которой всё так же, никого не спрашивая, бежала на камни тонкая струйка, лежали на боку вёдра, коромысло, чей-то платок. Вода из опрокинутого ведра текла к канаве и по дороге делалась розовой — не сразу, а как разбавляют вино. По этому я и понял.
Их было трое. Двух баб уже накрыли — кто чем, одну рогожей, другую собственной шалью, из-под которой торчали разбитые в кровь ноги в растоптанных котах. Третью не накрыли: над ней сидел на корточках старик, держал её за руку и не то уговаривал, не то бранил — тихо, без слёз, тем ровным голосом, каким говорят с лошадью, которую уже не поднять. Девчонок с бидоном я не увидел. Может, отбежали. Может, повезло.
Старик поднял на меня лицо. Не искал помощи — просто искал, кому сказать.
— За водой пошла, — выговорил он, будто это и было самое несуразное во всём. — С утра. За водой всего.
Он снова наклонился к своей бабе и повторил ей то же, что мне: за водой, мол, всего-то. Ему нужно было уложить это в голове, а оно не укладывалось. У них тут не было моей книжки с итогом. Утром была вода, очередь, обычный вторник; в полдень с неба прилетело железо и разбило это надвое — и понять, за что, было нельзя, потому что не за что. Я-то знал, за что и почему. От этого знания легче не делалось никому — и мне первому.
Бидон стоял на своём месте, у самой колонки, — пустой, целёхонький, с отскочившей крышкой. Кто-то, уходя, споткнулся об него ногой; он звякнул о камень и покатился, дребезжа, как дребезжат пустые вёдра на всю улицу. На этот дребезг обернулись все — живые и раненые, — будто он был громче снаряда.
Я стоял и считал. Не тела — их считать было незачем. Я считал вперёд. Один снаряд, три бабы у водокачки, июль. И весь длинный счёт впереди: август, сентябрь, октябрь — до той зимы, в какую этот угол, эта будка, эта слободка сойдут на битый кирпич и мёрзлую глину. Для старика с рогожей это был гром среди ясного неба, случай, кара небесная, — на что не находится ума. Для меня — первая строка в столбце, в котором я знал итог, но не знал, как долго его будут выводить.
Кто-то тронул меня за рукав. Дворник, в фартуке, с метлой — уже с метлой, будто без неё нельзя.