Вторую канонерку — «Сивуча» из Инкоу, которому до перешейка было полсуток ходу, — штаб не дал и дать не мог: «Сивуч» сидел в устье Ляохэ пробкой, при городе и баржах, и мимо японских дозоров его оттуда не выпустили бы. По берегу предстояло работать одному «Бобру».
Михеева я взял с собою на «Бобр» — он прижился у носового орудия подносчиком и был доволен: при пушке, при деле, не в тылу. Вечером, как стемнело, на палубе не говорили громко. Грели чай. Чинили что-то под колпаком, при затемнённом фонаре. Кто умел — писал письмо. Все знали: утром будет жарко. И берег за бортом тоже примолк — там, в окопах, в тот вечер тоже грели чай и писали письма те, кому наутро стоять под японским молотом.
Перед сном я ещё раз прошёл к носовому орудию. Старая девятидюймовка, неуклюжая и громоздкая, единственная моя надежда на завтра, нависала над полубаком чёрной тушей; комендоры уже выложили у неё снаряды, обтёрли, проверили затвор. Старший комендор огладил казённик ладонью и сказал ни к кому: «Постарается, родимая. Не впервой». Я тоже тронул холодную сталь и пошёл к себе — и не уснул в ту ночь ни на час.
* * *
Корректировка морского огня по сухопутной цели — дело, какого в наставлениях не было, и мы выдумывали его на ходу, втроём: я, командир «Бобра» да штабс-капитан Хвостов на берегу.
Сложность была не в том, чтобы полосу видеть, — с якорной её было видно всю, от гребня до уреза. Сложность была в том, что окоп Хвостова сидел над самой полосой, и между «перелётом в японца» и «недолётом в своих» лежала полусотня саженей. Мерить их с воды, по всплеску, за две версты я не брался: наугад на войне попадают чаще в своих, чем в чужих. Нужен был глаз — человек на берегу, у самого уреза, который видел бы и цель, и наши разрывы в шагах, а не в кабельтовых, и говорил бы, куда переносить.
Такого человека — наблюдателя — я выпросил у Хвостова и посадил на левом, приморском краю позиции, в ровике у самой воды, с телефонным аппаратом, протянув к нему по дну ровика кабель от берегового телефона, а от того — провод, поданный со шлюпки на «Бобр». Связь выходила в три колена, ненадёжная, рвущаяся, — но другой не было. Мы условились о словах. «Перелёт», «недолёт», «вправо», «влево» — по сажени, по полусажени; «накрытие» — когда ляжет в цель; «беглый» — когда крыть без счёта, на поражение. Простые слова, какими можно за минуту научить и матроса, и солдата; в этих простых словах и была вся моя выдумка.
Наблюдателя Хвостов дал мне толкового — унтер-офицера Прохорова, артиллерийского разведчика, из тех немногословных мужиков, что под огнём не теряют головы и цифр не путают. Я сам отвёл его на левый край позиции, в ровик у самого уреза. Показал, как держать трубу. Как давать поправки в простых словах. Как беречь телефон от осколка и от собственного сапога. Он слушал, кивал, повторял за мной коротко: перелёт, недолёт, вправо, влево, накрытие, беглый. К концу понял всё. Уходя, я обернулся. Он сидел в ровике один, маленький, у самой воды, с трубой и телефоном — на самом краю той полосы, по которой завтра пойдут японцы. От него, от его глаза и его спокойствия, зависело теперь, удержит Хвостов фланг или нет. Я вернулся и пожал ему руку, чего унтеру обыкновенно не делают. Он удивился, но руку пожал.
Накануне мы пристрелялись — тихо, без шума, по два снаряда, чтобы японец за пылью не разобрал, что канонерка нащупывает отливную полосу. Наблюдатель давал поправки, я переносил, командир «Бобра» бранился вполголоса на старую пушку, что слушалась туго, — но к вечеру мы поймали ту полосу в вилку и забили её в таблицу, в углы и прицелы, намертво. Теперь, когда японец по ней пойдёт, мне останется одно: дать наблюдателю отмашку и крыть по готовому.
— Ну, моряк, — сказал мне Хвостов вечером, когда я съехал на берег проверить телефон, — половину дела ты сделал. Дай бог, чтоб провод выдержал. У меня от него теперь жизнь зависит, а он, вишь, на соплях да на честном слове.
— Выдержит, — сказал я и сам в это не очень поверил.
* * *
Артиллериста я встретил в тот же вечер, на батарее за гребнем, куда зашёл сговориться, чтоб его пушки и мой «Бобр» не били ненароком по одному месту дважды, оставляя другое пустым.
Капитан Гобято был молод, сухощав и в очках — какие нечасто увидишь на боевом офицере. С первого слова я понял, на кого попал. Редкая порода: человек, что воюет не одной храбростью, а головой, и кому само устройство боя интереснее собственной в нём славы. Он водил меня вдоль орудий. Пушки стояли за обратным скатом гребня — с поля их было не видать вовсе. Объяснял он тихо и увлечённо, будто не назавтра бой, а лекция в училище:
— Вот, глядите. Пушку прячу за гребень, с поля её нет. Японец видит мою пехоту, видит её окопы, а откуда по нему бьют — не видит, и батарею мою подавить не может, потому что не знает, куда класть. А я по нему бью через гребень, по наблюдателю на гребне, по углу и прицелу. Стрельба с закрытой позиции. В наставлениях её покамест нет, в академиях над ней посмеиваются — а она завтра будет жить, когда открытые батареи японец сметёт за полчаса.
Я слушал и помалкивал. То, что этот капитан в очках выдумал на коленке, под носом у подходящей армии, было толковее всего, что я видел за войну на батареях. И додумался он сам, своей головой, — не от учёности, а от простого хозяйского нежелания терять зря пушку и людей.
— Подавят вас завтра, — сказал я. — При всей хитрости. Японца вчетверо.
— Может, и подавят. — Он сказал это без страха, просто прикидывая. — Но не за полчаса, как открытую. За полчаса не дамся — а полчаса на войне это много, лейтенант. За полчаса пехота либо встанет, либо ляжет. Моё дело — чтоб не легла раньше времени.
Он провёл меня к крайнему орудию, где номера набивали в передки последние снаряды, и я поглядел на их работу — спорую, молчаливую, без суеты, какая бывает у людей, знающих, что половина из них завтра не доживёт до вечера, и оттого делающих дело особенно чисто.
— А мало вам пушек, капитан, — сказал я.
— Мало. — Он снял очки, протёр о полу шинели, надел снова; взгляд за стёклами был спокойный и невесёлый. — Всего мало. Пушек мало, снарядов мало, людей мало. Японца вчетверо. — Он помолчал. — Знаете, о чём я думаю, лейтенант? Не о завтрашнем дне даже. О том, что под Артуром, когда нас туда отожмут, понадобится бить навесом по ближнему японцу, в упор, через свой же бруствер, а полевая пушка так не умеет, у неё настильно. Нужна мортирка. Маленькая, чтоб швырять бомбу круто вверх и ронять её японцу за пазуху, в траншею. Такой пушки нет. Стало быть, придумаем.
Он сказал это просто, без позы, тоном, каким говорят о завтрашней погоде, и пошёл дальше вдоль орудий — поправить наводку, прикрикнуть на номера, потрогать рукой замок. Я глядел ему вслед. Очкастый капитан, который завтра будет драться против вчетверо сильнейшего, а думает уже о войне, до которой ещё надо дожить. Таких на перешейке было мало. А держать его наутро предстояло именно таким.
* * *
Японец ударил на рассвете тринадцатого мая.
На «Бобре» в ту ночь не спал никто. Перед самым рассветом всё затихло — так затихает море перед валом. Слышно было, как на берегу перекликаются часовые. Как плещет под бортом отливная вода. Как стучит у меня в висках.
Потом серый восток на севере дрогнул.
И покатился гул.
Не залп — сплошной, слитный рёв. Десятки орудий разом. Тот самый методичный молот, которым Оку и собирался всё утро дробить наши окопы.
Над Наньшанем встала земля.
Бурые кусты разрывов вспухали по склону. Один за другим. Ряд за рядом. Перепахивали свежие окопы — с проволокой, с брустверами, с людьми. Японец бил не торопясь, клал снаряд к снаряду, выкашивал позицию перед тем, как двинуть пехоту. Полк Третьякова вжался в землю и терпел. Отвечать было почти нечем: наши открытые батареи японец нащупал и подавил в первые полчаса — как Гобято и предупреждал накануне.
Все, кроме Гобято.