Я услышал свой голос. Чужой. Ровный. Под огнём он у меня всегда тише, а не громче. Сейчас он был совсем тихий.
— Отходим. Кильватер. Не растягиваться. Огарёв — концевым. Дыму, гуще!
Из труб повалило чёрное, гуще ночи. Мы рванули в эту черноту. Прочь от света. Прочь от горящего стада.
За кормой оставалось зарево. В зареве тонули транспорты. Я их не считал. Не до счёта. Сочтём после.
Три, кажется. Может, четыре.
Половину армии это не остановит. Но неделю, которую я обещал Цзиньчжоу, — эту неделю я у японца отнял. Сегодня. Своими руками.
* * *
Заря подкрашивала восток серым по чёрному, когда я перевёл дух и пересчитал своих по бурунам.
Их было три.
«Стройный» отставал. Я понял это сразу, ещё не разглядев толком, — по тому, как неровно полз четвёртый бурун, то догоняя строй, то проваливаясь назад. Машина. Я знал, что так будет. Я брал его с этим знанием, поставил концевым именно затем, чтобы в случае беды он отстал на отходе, а не в голове свалки, — и всё равно сейчас, увидев его рваный бег, ощутил под рёбрами тягучую, тошную тяжесть.
— Запросить «Стройный» фонарём: что машина?
Ответ замигал не сразу и был короткий, как стон: «подшипники горят. больше десяти не дам».
Десять узлов. А японский истребитель, чей дым уже поднимался из-за нашей кормы — чёрный, упорный, нагоняющий, — давал узлов двадцать пять. Он шёл за нами от стада, один, оторвавшись от своих, азартный, как был бы азартен и я на его месте, почуяв подранка. И подранок был. Подранок ковылял концевым на своих десяти узлах и отставал с каждой минутой на корпус, на два, на три.
Дальше пошла арифметика. Та самая, между которой и совестью я просидел сутки назад над картой, думая, что знаю её. Я её не знал. Я знал её на бумаге.
Бросить «Стройный» — и отряд уходит целым к своим батареям. Теряю корабль и тех, кто на нём, но три из четырёх возвращаются, и это по всем наставлениям правильно: командир сохраняет соединение, не разменивает три на один.
Прикрыть «Стройный» — и я разворачиваю весь отряд навстречу истребителю, принимаю дневной бой у чужого берега, и тогда под удар идут все четыре вымпела разом, и я могу не привести вообще никого.
Я вспомнил, как вчера днём сказал перепачканному мальчишке-машинисту в его вылизанной до блеска машине: станешь — дай ракету и держись на воде, мы тебя не бросим. И как он услышал это «не бросим» лучше, чем приказ про уголь. Слово, данное машинисту второй статьи, в этой арифметике не весило ничего. И весило всё.
— Поворот «все вдруг», — сказал я. — Идём на истребитель. Втроём. «Стройному» — полный, сколько вытянет, к Тигровому, под батареи, не оглядываясь.
«Сторожевой», «Расторопный» и Огарёв развернулись и пошли встречь японцу — трое на одного. Тот, увидев, что подранок прикрыт, что на него идут три буруна, замешкался. Отвернул. Стал отрабатывать дистанцию, ловить нас на циркуляции, не желая лезть в ближний бой втроём. Завязалась та злая бестолковая дневная толчея миноносцев, которую связно не перескажешь, потому что в ней нет связности: маневр, залп, недолёт, перелёт, чёрный дым поперёк прицела, белые столбы у борта, и снова маневр, и снова. Снаряды клали то с недолётом, то с перелётом. Один лёг так близко, что осколки пропели над головами и щёлкнули по трубе.
Но мы своё делали: мы оттирали его от «Стройного». Мы выигрывали подранку те мили, что отделяли его от спасительных батарей на Тигровом полуострове, откуда уже могли дотянуться наши пушки.
И на последней из этих миль японец, отворачивая окончательно, дал прощальный залп. Не по нам. По уходящему подранку. Наугад, со зла, чтоб не уходить с пустыми руками.
Один снаряд нашёл «Стройный».
Я увидел вспышку у него на корме — низкую, тусклую в прибывающем утреннем свете. И сразу за ней — пар. Белый бешеный столб пара из распоротого нутра. Перебило паропровод у самой машины. «Стройный» сел кормой, расхлёстанный, и встал. Совсем встал.
Японец, расстреляв злость, уходил: он своё взял и не хотел связываться с тремя у самых русских батарей. А я подвёл «Сторожевой» к стоящему, парящему, медленно оседающему «Стройному» и стал снимать с него людей. Потому что слово было дано.
Снимали быстро, на прибывающем свету, на виду у отползающего врага, который ещё мог передумать и вернуться. Перекидывали концы. Тащили через борт мокрых, обваренных, оглушённых, тяжело обожжённых паром. Лобов работал молча и страшно, в кровь обдирая ладони о тросы, и ругался себе под нос только тогда, когда трос шёл туго. Раненых принимали на палубу и складывали где придётся, лишь бы скорее. Командир «Стройного» пошёл через борт из последних, когда живых на его палубе, кроме него, не осталось, — обожжённый, с сорванным голосом, он и у нас на юте всё пытался пересчитывать своих.
Кормы у «Стройного» уже не было. Там, где рвануло паром, дымился и парил развороченный ад, и оттуда никого не снимали — оттуда нечего и некого было снимать. Машинная команда осталась в машине. Тот мальчишка-машинист, что говорил мне про подшипники и про худые трубки, которые он глушил помаленьку, чтобы дотянули, — тот, что услышал моё «не бросим» лучше всякого приказа, — остался при своих трубках, в своём железном пару. Трубки не дотянули.
Я не бросил «Стройный». Я снял с него тех, кого можно было снять, — без малого половину команды, обваренных и живых. И всё равно он умер у меня на глазах и забрал с собой машинных, и слово, которое я дал, оказалось правдой ровно наполовину: не бросить — не бросил, а сберечь — не сберёг.
«Стройный» уходил под воду медленно, кормой вперёд, задирая к небу нос, и в последний свой миг показал нам красное беспомощное днище, мокро блеснувшее на солнце, и ушёл. На воде остались уголь, масляные пятна и деревянный сор. Я отвернулся и повёл три оставшихся вымпела к Артуру.
* * *
В гавань мы вошли утром, на полном чистом свету, и весь Артур, высыпавший на стенки, увидел простую и страшную в своей простоте вещь: ушло на ночную работу четыре миноносца, а вернулось три.
Корабли всегда возвращаются на счёт, и в этом счёте — вся правда о войне, переведённая на язык, который понятен каждому, кто стоит на берегу и не был в море. Уходит столько-то — приходит столько-то, и разница между этими числами и есть война, без прикрас, без реляций, без слов о доблести. Я свёл «Сторожевой» к стенке, и пока отдавали швартовы, я видел, как встречающие на берегу делают в уме это простое вычитание, и как сходит с их лиц первая, ещё ночная радость — отбомбили десант, наши били японца у его же берега! — и как проступает на смену ей второе, тихое и трезвое: четыре ушло, три пришло.
И только на стенке, на твёрдом и неподвижном, меня настигло то, чему в бою не было ни времени, ни места. Не страх — страх кончился вместе с боем. И не усталость, вернее, не только усталость. Что-то ровное и тяжёлое садилось на плечи и не спрашивало, готов ли я его нести. За зиму я выучился считать наперёд, карандашом, холодной головой. Теперь считалось иначе — на вес тех обваренных, кого мы перетащили через борт, и тех, кого перетащить не успели.
Лобов, с обмотанными ветошью ладонями, встал рядом со мной у сходен и долго смотрел, как сносят на берег носилки с ранеными, и молчал по своему обыкновению, складывая молчанием то, что собирался сказать, чтобы сказать это разом и коротко.
— Машинная команда вся, — выговорил он наконец. Не вопрос. — И машинист ихний молоденький, что у вас давеча про подшипники докладывал.
— Вся.
— Угу. — Он пожевал губами, глядя на воду у борта, где ещё качался принесённый с моря деревянный сор. — Вы, вашбродь, себя тем не грызите, кого не сняли, — этим себя загрызть недолго, а толку с того ноль. Вы тем держитесь, что три парохода японцу на дно спустили и неделю у него на десанте отняли, а это вы своими руками сделали, и за это с вас спросят добром. А машинных — их котёл убил да вражий снаряд, а не вы.
— Я их в это море привёл, боцман. Своим приказом.