— Паки, паки обещай! Раз уж глумиться стали надо мной, помазанником Божьим, так уж до конца казни! — уже не рычал, а всхлипывал Петр, извиваясь на постели всем телом, силясь освободиться от пут.
— Если вам прискучит женская компания, в замке имеются учтивые и образованные офицеры, с коими вы можете коротать вечера, — респект получите полный. Они же могут стать вашими друзьями для Бахусовых утех, и Немецкая слобода Москвы будто перенесется в сей замок. О державе же своей не тревожьтесь сердцем — ваше место будет занято другим царем, а посему смуты и кровопролитья вам не стоит опасаться. Повторяю, ваше пребывание в моем дворце станет залогом благополучия Московии и Швеции. Правда, ваш сын Алексей Петрович навряд ли увидит вас, а вы — его. Но, если пожелаете, вы паки сможете получить от Бога радость быть отцом, если заключите брак с одной из тех девиц, что будут вам представлены, хотя бы завтра. Зная пылкость сердца вашего, страсть натуры, я пребываю в полной уверенности, что сие желание завладеет вами зело скоро, — и Левенрот политесно улыбнулся.
Карл же, видя, что советник кончил говорить, что-то произнес по-шведски, а хозяин замка перевел:
— Их величество король изволили заметить, что царь Петр — не пленник, а высокий гость, коего ему, из-за приятности общения, хотелось бы удержать в своих владениях как можно дольше. Его величество вас будет часто навещать, чтобы поиграть в шахматы, испить вина и поболтать о том, о сем, как это любят делать все европейские монархи.
— А скажи ты своему королишке, филин, чтоб он с шахматами своими не смел ко мне соваться! А то напхаю ему их в рот да жрать с усердием заставлю, и стража не поможет! — закричал царь Петр, но Левенрот этих слов Карлу переводить не стал, и только коротко сказал, что пленник благодарит их величество за оказанное внимание, но, по причине горячего нрава, не может выразить свою благодарность спокойным и любезным тоном.
Юный Карл с победоносным видом, коротко кивнув Петру в знак прощания, быстро вышел из комнаты, — кончик ножен его длинной шпаги то и дело стукался о пол при каждом шаге.
* * *
В главной зале богатого амстердамского дома, отведенного бургомистром города для большого русского посольства, камин горел уже давно и так жарко, что пот обильно струился по щекам и шеям четырех мужчин, что сидели за столом, уставленным блюдами, графинами с вином и водкой. Кафтаны, однако, никто из них снимать не спешил, потому что сидеть в зипунах или камзолах, не говоря уже, чтоб в одних рубахах, здесь в Амстердаме, где за ними так и следили глаза голландцев и шведов, они не могли. Приходилось париться, страдать, но обиды или позора для царя неприличным поведением своим доставить не рискнули бы — чай, послы.
Меншикову и Лефорту было легче — оба брились, зато Федор Головин до Прокопий Возницын мучились от жары вдвойне с пышными усами и густыми бородами. Вспаренные, все четверо чистили ножами апельсины, жрали их жадно, так что сок струился по бородам, по подбородкам. Меншиков, сидевший ближе всех к отворенному окну, сняв кожуру, бросал её через плечо, внутренне радуясь тому, что ухитряется каждый раз попасть в окно — шлепок о воду канала, протекавшего прямо под домом, красноречиво говорил ему об этом. Все прочие поглядывали на Меншикова, не переставая жевать, молчали, но в душе завидовали ловкачу, умевшему и рыбу съесть, и чешую продать. Но вот заговорил Прокопий Богданович Возницын, человек преклонных лет, поднаторевший на делах посольских, а поэтому не слишком боявшийся безродного выскочки.
— Ты нам вот чего скажи, Данилыч: что там с государем в трактире саардамском приключилось? Слыхал, бегал ты тогда за лекарем, да вроде не спонадобился. Но из-за пустяков ты бы тревожить медикуса не стал, знаю твою натуру. Али кондрашка на царя напала, али взалкал он тогда без меры?
Меншиков и сам, вспоминая происшедшее, не мог понять толком, что случилось тогда с Петром Алексеевичем. Да, бывало, видел он его пьяным, в безобразии настоящем видел, когда на Кукуе вместе гуляли, но тогда и пива, и водки, вин всяческих царь вливал в себя чуть не ведрами. Там же, в саардамском трактире, пришедши туда тверезым и выпив всего-то кружки по три, вдруг зашатался, свалился… А спустя малое время — будто и не бывало болезни. Пытался Александр Данилович с осторожностью великой расспрашивать царя о том, что свалило его, но Петр лишь махал рукой, отшучивался, говорил, что кровь вдруг в голову ударила, когда хозяйская дочка мимо проходила…
Меншикову, видевшему все свое значение при дворе лишь в особом расположении к нему Петра, и хотелось бы верить, что не болен царь, что не окочурится вот так когда-нибудь внезапно. Хотелось — да не верилось. Другим каким-то стал Петр после того припадка или обморока — угрюмее, молчаливее, косноязычнее маленько стал и лицом немного изменился. Прежний Петр, хоть и мог вспылить, в зубы двинуть Меншикова, но тут же его и обласкает, поцелует, угостит вином. А опосля припадка царь, хоть и не бил его, но зато и миловал не больно.
Знал Меншиков, что Петр по-прежнему молотком и топором стучит на верфи, но раз, приехав вечером к нему, чтобы увести в кабак, незаметно, издали взглянул на государя и увидел, что работает тот не с жаром, как прежде, а с ленцой какой-то, часто выпрямляет спину, вытирает пот — будто наскучило ему любимое занятие.
— Что, герр Питер, — спросил у Петра потом, за кружкой пива, — не наскучило ль плотницкое мастерство? Али приустал маленько?
Петр, пивший пива ничуть не меньше, чем раньше, но как-то без охоты, как будто по принуждению, сказал:
— Да, поднадоело малость. Не за то я, видно, дело взялся. Надо бы в Москву воротиться. Мнится мне, что не хватит у нас казны на флот изрядный.
Меншиков тогда так и обомлел. До флота и ему не много заботы было, но ведь ещё недавно Петр только и талдычил о кораблях и о торговле. Теперь же выходило по-другому…
…Меншиков, очищая от кожуры уж седьмой, наверно, апельсин, с ленцой проговорил, швыряя корки за окно:
— Что до моего вкусу, так скажу — лучше сих померанцев никакого плода на свете не отыщется: и очами на них приятно зрить, и носом аромат вкушать, и во рту вящую чувстволаскательную свежесть ощущать…
— Да ты зубы-то нам не заговаривай, Данилыч! — прокричал, вскакивая с места, степенный обычно Федор Алексеевич Головин, посол и ближний боярин. Про померанцы он, вишь ли, нам толкует! Сами их вкус спознали, неча! Ты разве сам не зришь, что Петр Лексеич голландцами испорчен, и не иначе, как приключилось все сие в том кабаке, в мерзилище проклятом, без коего наш государь уж и жизни своей не мыслит, ибо приучен немцами к нему с самых юных лет! — и метнул в сторону Лефорта, свесившего завитые локоны на стол, горячий, недобрый взгляд.
Лефорт, порядочно уж восхмеленный, быстро поднялся со стула тоже, замахал перед носом Головина рукой, сбиваясь, заговорил:
— Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива! Я ли царя Петра, батюшку нашего, водку пить научил? Да у вас, у русских, с младенческих лет вино лакать в заводе. Где уж нам, иноземцам, вашими учителями в сем деле быть! А что странным весьма выглядит Петр Алексеич, так сие и я сам приметил — он и ходит-то как-то вперевалку, как ученый медведь, а ещё совсем недавно, точно ветер, вперед рвался, стремительно летел. И говорит-то как-то с запинкой, слова растягивает, с иноземным выговором произносит…
Меншиков махнул рукой, пустив при этом в воздух разноцветье алмазных бликов:
— Что с того, что говорит, как иноземец? Ведь с утра же до зари вечерней на верфи крутится, разговоры по-голански разговаривает, поизрядней их язык споведать хочет. Вот и втемяшилось в голову его голанское речение. Вперевалку ходит оттого, что так все матросы здешних мест выхаживают, об бревен тяжких тоже, коих в день переносит много. Не вижу я в поведении государя нашего ничего особого. Петр как Петр, токмо малость оголанился совсем уж, почитай, на немца стал похож.