— А чавой-то, братцы, столько колод натащили с топорами, а токмо один палач на дело приведен? — задорно кричал один стрелец, будто не робел перед казнью.
— А чаво дивного? — весело отзывался другой. — У энтого антихриста из неметчины такие топоры привезены, с нутряным заводом, что сами вскочут и пойдут головы нам рубить. На нас те топоры спробовать и решили, для той надобности казнь и затеяли, а ты думал зачем?
Стрельцы загоготали, будто и не для казни были выведены сюда, а меж тем появился царь в окружении бояр, смотревших на колоды да на палача без стрелецкой веселости, с робостью и замешательством. Царь махнул рукой, и тут же вышел вперед подъячий, что-то забубнил, развернув перед собою лист бумаги, и вот исчез в толпе, будто царский приговор был чем-то лишним, никому не нужным. И снова царь махнул рукой. Тут же два семеновца выдернули из толпы стрельцов того, кто был поближе, подвели к колоде. Палач, уже успевший снять тулуп, с тщанием сложил его подальше от колод, поплевал на руки, взялся за топорище, а стрелец, голова которого лежала на колоде, вопил:
— Братцы, антихрист пришел! За то, что веру мы православную хранили, головы нам рубит! Плю…
Открытый рот стрельца будто подавился он последним словом, так и остался отворенным, а отсеченная голова, поливаемая хлынувшей кровью, ударилась о землю.
— Секите! Быстрей секите! — словно стремясь укоротить по времени действо казни, прокричал Лже-Петр. — Таперя пускай бояре, окольничие потрудятся! Все рубите! Палач ныне в почете! Каждый пускай потрудится! Меншиков, начинай!
На двенадцати колодах уже лежали головы стоящих на коленях стрельцов, но в толпе бояр поднялся ропот. Никто не ожидал, что царь прикажет им стать палачами. Иные и без того отводили взоры, когда рубили голову первому стрельцу, а уж самим взяться за топор, чтобы загубить, хоть и смутьяна, но все же живого человека, было невыносимо.
— Сжалься, батюшка царь! — послышалось в толпе бояр. — Неслыханное дело!
— Даже при Иване Грозном такого не бывало!
— Не губи ты наши души! Мы супостата на поле боя зарубим без трепета, а уж палачом — уволь, родимый!
Перекрывая тихий ропот, Лже-Петр визгливо прокричал:
— Меншиков, ты больше всех государя любишь, начинай!
Стащив с плеч кафтан, сняв шляпу, Алексашка пробился сквозь толпу вельмож, на плохо гнущихся ногах, думая лишь о царском расположении, подошел к колоде.
Со стороны стрелецкой толпы донеслось:
— Не робей, сын конюхов! Спервоначалу государю жопу вытирал да по б…м немецким его водил, вот и таперя постарайся!
Александр, поддернув манжеты до локтей, уже схватившись за топорище, вдруг резко рванулся, точно его ужалил стрелецкий окрик, взметнул над головой топор, со свирепым рыком опустил его, тут же отвернулся и, кривя лицо, шатаясь, пошел к толпе бояр.
А Лже-Петр визжал:
— Ну, видали, русские, видали?! Слуги вы мои, ну дак потрудитесь! Ромодановский — иди! Зотов! Хованский! Одоевский! Голицын! Пушкин! Выходите! Покажите государю свою верность! Чего страшитесь?!
Лже-Петр со стеклянными глазами, со взбитым на сторону коротким паричком, ссутулившийся и страшный, выталкивал бояр, тянул их за шиворот, пинал под зад, и они, лишь робко сопротивляясь, крестясь, выходили вспотевшие, качающиеся на площадь. Тут же их подхватывали под руки неизвестно откуда взявшиеся люди в кафтанах приказных, не силой, но с мягкой настойчивостью тащили к колодам, и бояре, боясь царского гнева, убеждая себя мыслью о том, что они, царевы слуги, должны-таки порадеть за государя, и если он велит казнить, то прекословить никак нельзя, принимались за дело.
Они брались за топоры по-разному. Кто, уверив себя, что лучше уж сделать дело да идти восвояси, покуда хуже не будет, рубил по стрелецкой шее коротким, сильным ударом. Другие долго молились, точно прося у Бога прощения за страшный грех, что-то негромко говорили присмиревшим на колоде стрельцам — не простить ли их просили? Третьи навзрыд рыдали, долго сопротивлялись, заходились в рвотной судороге при виде льющейся рядом крови, дергающихся обезглавленных тел, но, повинуясь окрику царя, полубесчувственные, дрожащие, поднимали топор, чтобы кое-как опустить его, чем причиняли страдания жертвам, за которых приходилось теперь браться палачу, досадовавшему на неловкость бояр, добивавшему корчившихся в муке стрельцов.
А неказненные стрельцы, возбужденные видом казни, не надеясь теперь на царскую милость, вопили, посылая Лже-Петру проклятья, поносили его срамными словами, руками, что были отягощены цепями, спускали порты, старались протиснуться сквозь цепь потешных, трясли своими скукоженными но холоде удами, кричали, покуда их не успевали затолкнуть назад:
— А вона тебе, немец, такого! Голову-то нашу отсечешь, а он-то останется! Других стрельцов наши бабы народят и тебе, ироду, сыны наши голову открутят!
Рубили стрелецкие головы часа два. В стороне, на заранее приготовленных подводах, холопы Преображенской слободы укладывали обезглавленные тела, рядом ставили сочившиеся кровью корзины с их головами, рты которых были отворены — так и застыли с хулой на устах. А бояре, уже исполнившие свой кровавый долг перед царем, или продолжали заходиться в долгой, тяжкой рвоте, или с натужно веселыми лицами повествовали друг другу о подвиге своем, стакан за стаканом вливая в себя водку, или, оцепенелые, со скорбными лицами, сидели в отдалении, тяжело дыша и свесив на грудь обесчещенную голову.
И никто в те тяжкие часы не обращал внимания на невысокого худого человечка в суконной епанче немецкого покроя, бегавшего саженях в ста от места казни, то и дело чудно приседавшего, сжимавшего в отчаяньи виски, начинавшего рыдать и часто говорившего: «Майн готт! О, майн готт!»
Казни продолжались долго. Казалось москвичам, будто вернулись времена Иоанна или сам Всадник на сером скакуне пронесся по Москве, размахивая направо и налево огромным, острым своим мечом. Вороны стаями слетались на добычу. Отягощенные набитыми мертвечиной чревами, они уже не могли потом летать, сидели смирно на припорошенных снегом крышах, зубцах кремлевских стен, без жадности глядя на покачивающиеся под ветром тела стрельцов, посиневшие, страшные, безглазые, как сама смерть. Жены и детишки бродили под повешенными днями и ночами, надеясь, что вдруг оборвется веревка и истерзанное, но все же любимое тело свалится вниз, на землю, и тогда они уволокут его, обмоют и обрядят, чтобы отправить туда, где их муж и отец уже будет недосягаем, не подвластен беспощадному антихристу. Но веревки не рвались, и стрельчихи со стрельчатами так и стояли у кремлевских стен…
Когда возок с царицей Евдокией в сопровождении трех саней со скарбом и гайдуков проезжал, скрипя полозьями, мимо Кутафьей башни, обряженный в кунью шубу боярин поднял руку в расшитой рукавице, останавливая его. Не торопясь, постукивая посохом с костяной булавой, подошел к возку.
— Чего тебе, боярин? — спросила Евдокия, приоткрывая дверцу: взгляд затравленный, потухший, голова в платке, подвязанном под подбородок.
— А выйди-ка, Авдотья, — в бороду промолвил Ромодановский.
Но тут же стольник, не слезая с лошади, сказал:
— Боярин, самого государя указ — без промедления царицу везть по назначенью! Отойди, а то холопы отведут подале!
Ромодановский так посохом ударил по земле, что брызнули по сторонам осколки льда. Закричал на стольника:
— А ну-ка, сукин сун, пасть свою заткни рукавкой! Молод мне давать указы, хоть и от царя они!
И, уже приближая свое лицо к царице, заговорил:
— Авдотья, а Авдотья, Христом Богом заклинаю, ответь ты старику, ответь — одна лишь ты знаешь — государь ли истинный к тебе вернулся?!
Женщина, принужденная навек стать монахиней, все-таки молчала. Евдокия знала, что царь последний месяц каждую ночь проводит в Немецкой слободе, у ненавистной немки, но ведь и прежний Петр до заграницы не выходил из спальни Анны, но, вернувшись, стал на время совсем другим. «Может, переменится, — думала царица даже и тогда, когда услышала от самого Петра приказ выбрать монастырь и поселиться в нем. — Переболеет немкой, опостылеет она ему!» Оттого-то и молчала…