А ведь изначально здравоохранительный объект № 3,14… затевали якобы как тюремный стационар, хотя и не для вполне психических больных. Скорее, для тех, с кем до конца не знали, что делать. Или кто зачем-то нужен был стойкому мингрельскому дзержинцу, не тотчас, но позднее. Вполне адекватные носители способностей, не нашедших применения, ясновидящие пророки, то ли блаженные, то ли симулирующие виртуозно, слепые, ходящие без глаз, глухие, слышащие без звуков, их и поселили здесь временно под умеренной штатской охраной.
Впоследствии, в эпоху расцвета института Сербского, сюда, как в негласный побочный филиал – числились мы совсем за другим ведомством, – стали направлять украдкой экстраординарных сумасшедших. Это так они значились в секретных учетных карточках. На деле же были непонятные и полунормальные люди, с которыми опять же официальные власти не знали, как поступить. Залечивать их было бы пустой тратой галоперидола, так как угрозы они не представляли, а диагноз являл собой надуманную бумажную муть. Заявлений, опасных для верхов, никто из них не произносил, и не имел в планах на будущее, равно как эмиграцию. Но от одного присутствия их в счастливом социалистическом обществе становилось несколько неуютно. Решение, как всегда в таких случаях, оказалось предельно просто – выслать и изолировать, а после благополучно позабыть. Для этих целей и служил наш не вполне обычный стационар за №… ну вы дальше знаете. Психи наши жили себе и жили, – никого не трогали, их никто не трогал, – а в последние годы даже привольно, пускай и немного голодно. Зато с тех пор, как наступили архаровские псевдодемократические времена, никого более на излечение не присылали. Будто бы мы есть, но будто бы нас нет. Минздрав порыпался, порыпался, получил по шапке, и отстал. Известное дело, подведомственная структура – лоб расшибешь, а прибыль сомнительна. Это притом, что обычные психушки были переполнены и перепиханы, и вообще занюханы до последней возможности. Так что у нас в сравнении житуха складывалась неплохо. Оно и ладно. Если бы не мое личное безумное подозрение – в неплохой житухе каким-то неизъяснимым словами образом были виновны отдельные наши подопечные постояльцы. Точнее один из них. Самый непредсказуемый и самый странный. Мотя.
Отчасти я считал его своим другом, хотя мы не были равны, и мне никак не полагалось заводить дружбу с пациентом из подчиненных мне палат. О нем и будет первый в этой истории именной рассказ.
Его звали вовсе не Мотя. В сопроводительном предписании, равно и в истории болезни, значилось какое-то рядовое имя. Слишком рядовое, чтобы быть настоящим. То ли Петр Сидорович Иванов, то ли Сидор Иванович Петров. С больными, страдающими амнезией, подобное происходит в порядке вещей. Вписывают, чего попроще, на выдумку нет времени и охоты. Вспомнит, хорошо. Не вспомнит, так сойдет. А прозвище его по непроверенным слухам появилось оттого, что наш неопознанный Иванов-Петров при поступлении повторял одну-единственную присказку на все возможные тональные лады: тетя-Мотя-тетя-Мотя. К нему и прилепилось.
Дальнее прошлое Моти было покрыто непроницаемым туманом. Откуда он взялся, никто из нынешних работников стационара уже не помнил. Даже наш главврач Марксэн Аверьянович Олсуфьев (сокращено Мао, или просто главный), хотя привезли Мотю аккурат после вступления доктора Олсуфьева в должность. В личном его деле царили полный сумбур и некорректность формулировок. Арестован при добровольной явке в шестое отделение милиции города Москвы – между прочим, курировавшее главное здание общежитий университета, я-то знаю, – что Мотя там делал, по сей день секрет Урфина Джуса и деревянных солдат. Перенаправлен для освидетельствования в первую градскую. (???) Спрашивается, для освидетельствования чего? Затем пробел, незаполненный даже намеками. Следующая дата спустя аж восемнадцать месяцев. Сопроводительное письмо, подписанное отнюдь не врачебной рукой, но таинственным уполномоченным капитаном Акиндиновым, без указания учреждения и места отправления, от ноября семьдесят девятого года. Где Мотя охарактеризован как возможный объект нежелательной антипропаганды. Что сие означает?
Оно понятно, в семьдесят девятом все с ума посходили на незримой государственной службе. Афганистан, заявление Сахарова, руки прочь от феодального Кабула, уже не за горами маячила полька-бабочка в исполнении Ярузельского. Но не до такой же степени! Возможный объект нежелательной антипропаганды. Конечно, бумага все стерпит. Если антипропаганда нежелательная, то можно предположить, на тот момент существовала антипропаганда иная, в смысле желательная? И как это понимать, возможный объект? Само собой, у нас не в диковинку сослать человека за одно только намерение. Все-таки, согласитесь, возможный объект – это и для сусловских Торквемад чересчур. И почему сразу к нам? Без выяснения личности, без медицинского заключения, ведь амнезия не диагноз для ведомственного стационара. Реабилитация при неврологическом центре куда ни шло, но чтобы в глухое бессрочное забвение! Что же он натворил-то? Некоторое время мне этот вопрос не давал покоя.
А ведь глядя на Мотю, по внешнему виду его ни за что нельзя было подумать, будто он способен пусть на единственный, но самостоятельный поступок, тем более, опрометчивый. Наверное, я не первый инстинктивно проникся подозрением – натворить Мотя вполне мог будьте-нате! Я провидел это задолго до того, как Мотя по-настоящему со мной заговорил. Нет, он не был немым, напротив, вполне болтливым подопечным, из тех, которые охотно идут на контакт с любым желающим общения. Вопрос здесь не в количестве, а в сути произнесенных слов.
В нашем стационаре Мотя прижился. И, кажется, чувствовал себя не просто прилично, но в какой-то степени счастливо. Не оттого, что примирился с бессрочным своим существованием в качестве клиента психбольницы. Но потому, что для Моти само понятие свободы имело иной, весьма далекий от общепринятого, смысл. Мне казалось порой, будто бы он вовсе не сознавал свое подневольное положение. Будто бы в его полной власти покинуть наше застойное учреждение в любой момент, когда только ему заблагорассудится. Не сбежать, не получить выписку прочь за хорошее разумное поведение. Именно уйти по своему хотению, очевидным образом на глазах у персонала. И ни я, ни любой другой медбрат, ни даже наш Мао не в силах ему воспрепятствовать. Почему? Кто его знает! Я бы точно не встал на его пути. И за других с уверенностью мог сказать то же самое. Особенно теперь, когда многое прошлое осталось позади.
Но, чур, уговор не забегать вперед! Рассказ мой и впредь станет следовать естественному временному порядку, как если бы я не только памятью, но и самим физическим телом моим вернулся вспять и проживаю те далекие дни заново, не ведая собственного будущего. Итак, о Моте.
Вообще-то Мотя оказался страшный сачок. Во всем, что касалось лечебной трудотерапии. Понятное дело, у нас, как везде. Да и как иначе при тотальной здравоохранительной бескормице. Кто-то должен мыть полы – на роскошь в лице нянечек-санитарок капиталов не хватало, их ставки давно были расписаны по совместительству: порой в медицинские братья и сестры принимали, кого бог пошлет, лишь бы имелся близкий по смыслу диплом о полном среднем. Кто-то – следить за чахлым садом-огородом: пойди, протяни зиму без подсобного хозяйства, пускай самого крошечного. И, наконец, надо выполнять подряды по сверхсложной сборке-склейке серых канцелярских папок – дешевейший картонный товар, но Мао с превеликим трудом раздобыл заказ, чуть ли в кровь не расшиб свой высокий лоб с залысинами. Эти самые папки в основном нас и кормили, скудных ведомственных средств едва хватало на латание насущных дыр, про неведомственные общие минздравовские харчи я и не говорю, я не Жванецкий, чтобы смешить людей чужой бедой.
Мотя никогда не саботировал открыто. Не вставал в позу, не провозглашал деклараций «пустьмедведьработаетаявамнелошадь», и тому подобное. Хотя вполне мог вставать и провозглашать, в карцер у нас не сажали, холодной водой не обливали, в стационаре было тихое мирное житье, почти домашнее. Да и скука, оттого многие трудились весьма охотно, чтобы скоротать время. На любую просьбу-поручение или прямое указание Мотя отвечал обычным односложным «да» и приветливо сопровождал свое согласие кивком, а то и двумя. Этим дело и ограничивалось. Мотя отправлялся на неспешную прогулку вдоль чугунной ограды, а требователь или проситель своей дорогой. Если Моте намекали вторично, то он вновь произносил свое сакраментальное «да» и послушно кивал головой, будто потревоженный китайский болванчик, и продолжал мерить шажками внутренний больничный периметр. Кричать на него было бессмысленно и как-то неловко, оттого выход представлялся один – отстать от человека. Порой наш главный, в общей столовой на публике, объявлял Моте нестрогий выговор за несоблюдение режима, но это для проформы, чтобы было видно – начальство бдит на посту. Мао и в буйном эротическом сне бы не привиделось действительно применять к Моте какой-либо, даже самый безобидный вид насилия. Словно бы главный опасался последствий. Не со стороны людей, но вроде бы он отдавал за Мотю отчет каким-то неведомым вышним силам, как если бы посылал рапорт наверх, за облака, сигнализируя: «С вашим подопечным все в порядке».