Или. Я вот думаю частенько. Нашлось бы такое место на белом свете, чтобы жить и как бы не жить, ну вроде хитрющего господа бога, когда можно людскую жизнь не проживать, а только смотреть в покое со стороны и помогать, когда сам решишь, что оно хорошо. Потому что бежать в колесе уже достало. А бежать надо. Такая вот дилемма. Как вы думаете, Лео, ее можно разрешить? Что мне делать? Я совсем не знаю.
Деревянное железо
Это был грустный день. Вовсе не серый, тоскливый, пасмурный, дождливый. Нет. Совсем наоборот. Светило безобразно веселое весеннее солнце, отвратительно высветляя всю несуразицу окружающих ландшафтов и предметов. Убогая, пыльная зелень леска за гостиницей, битая «в хлам» дорога, отрезающая тот лесок от мусорной, корявой кучи ржавых железяк – кучу эту из-за пронзительной яркости света никак не получалось представить себе чем-то иным, фантазийным, грозно-историческим, нет, что называется, аутентичная, будь она неладна, реальность рукотворной горы лома из сельскохозяйственно-промышленных отбросов, во всей их красе. И неупадающая грязевая взвесь в стеклянном воздухе, стоячем, плотном, изображающем завесу, занавес, некогда прозрачный, а в этот день – будто загаженная строительная пленка, над недоделанным и заброшенным остовом, то ли бытия, то ли пародии на оное.
Леонтий чувствовал себя скверно, на пределе того состояния, когда не напиться нельзя, и напиваться бессмысленно, когда любой последующий поступок ничего не отнимет, и ничего не добавит к непереносимости существования. Отчего ему было так плохо? Он не знал сам. Не потому, что не имел к тому причин и бедовал на голом месте. Как раз причин у него хватало, более чем достаточно – в этом и заключалась коварная ловушка: какую из их скопища выбрать, какую определить в причину главную, осевую, и выбрав, попытаться избавиться.
Именно в этот беспризрачный день он с особой тоской ощутил свое непарадное одиночество, таким не похвалишься, цветасто не опишешь, не поднимешь победно на щит. Одиночество, в некотором роде, в толпе – хорошие они люди, «пришельские» брат и сестра, но чужие, хоть каждый час ради них рискуй и пропадай, все равно, это только долг, никакая не близость. И вообще – Кости больше нет. Для него, Леонтия, нет. Неужели всю оставшуюся жизнь – если она сбудется, – обречен он на Ваньку Коземаслова и его присных? Правда, оставался еще Петька Мученик, но где он? Призвать его к себе? Но вправе ли втягивать в свою новую, лежащую как бы и вне закона человеческого, сомнительную сферу, будто в черную дыру, человека невинного, чистого, и защищенного мало? То же мальчик Аркаша, драгоценная зеница соседского маминого ока. Леонтий и беспокоился за него – как бы не вышло боком пареньку знакомство? Как далеко простираются ведомственные принципы Собакина, он опасался даже представлять. На женщин уж точно. А на детей? Потому и от Леночки надо пока подальше. Впрочем, переписка с дочерью, как и всякая иная, была Леонтию решительно не рекомендована, но и прямо не запрещена. Впрочем, рекомендации он следовал неукоснительно, хотя страдал сильно. Все же рисковать не собирался. Зря пришельцы упреждать и стращать вряд ли станут – значит, есть основания.
Он бы нынче согласился, пожалуй, на общество Калерии, пусть бы ее. Все равно ведь – родная, хотя и бывшая жена. Видящая цель, прагматичная, приземленная, несгибаемо-однозначная, будто деревянные бухгалтерские счеты, она пришлась бы сегодняшним днем спасительно кстати. Хватит с Леонтия романтики, и рыцарских похождений тоже хватит. Добро бы драться ему с мельницами, как большинству нынешних мушкетеров пера, так нет же! Даже не с великанами, а черт знает с чем, с черными кляксами-тенями из черных же чердаков и закоулков, с безжалостной силой, не имеющей формы, только лик. Обманный лик Кости Собакина, бывшего гласа совести и друга, а ныне программного робота из ожившей компьютерной игрушки, ладно бы еще был он пресловутый Терминатор, подобное сравнение отчасти сюжетно понятно – вся власть машинам, экспроприация экспроприаторов, то есть создателей-изобретателей и хозяев из людей. А в случае с Костей, что? Кто? Ради кого и зачем? Ради государственной безопасности. Звучит, будто ради дроченного хрена в огороде, а зеленого или спелого, неизвестно. В конце концов, он, Леонтий, тоже государство, его равноправная единица, живая мыслящая молекула, потому как – он есть гражданин, и стало быть, тоже часть безопасности. И ему тоже решать – что государству на благо, а что нет. Он не беспредельный гопник, не дебилоид отсталый, он полноценный и дееспособный, в указках Собакиных, Кошкиных, Попугаевых не нуждается. В силах разобраться сам. Что такое хорошо, а что такое – неистребленное зло.
А еще хотелось ему. Хотелось ему. Отчего-то именно в этот грустный, солнечный день. Сказать хоть кому-нибудь. Любой неравнодушной к нему женщине. Я люблю тебя. Вот что хотелось сказать. Калерии – оттого, наверное, разведенная, отделенная от него супруга и возникла в мыслях, или красивой маме юного Аркаши – ее он и не думал забывать, вот только это совсем невозможно, было даже тогда, когда до ее двери рукой подать, что уж говорить про сейчас. Сказать Пальмире? Наверное, «чухонец» бы не обиделся, и вряд ли теперь возразил, все же Леонтий спас в некотором смысле жизнь его любимой сестре, тем, возможно, что пуля, как ни крути, полетела в его сторону, хотя и не долетела с точностью. Только не было рядом Пальмиры, и брата ее не было. Со вчерашнего вечера. Скоро вернутся, совместные их поиски вошли в новую фазу, наводка Дарвалдаева оказалась не бесполезной. Вернутся, да. Но ему хотелось именно теперь, именно в эти мгновения одинокого беспросветного солнечного сияния. Он даже подумал – не ответить ли на письмо? Письмо Сциллы. Но тут же отбросил и эту мысль, как совсем уж порочную. Она ведь ждала от него ответа. Ответа – не признания. Но что он мог? Что имел за усталой душой? Уж точно, не открытое, приглашающее окно в идеальный мир, или в реальность покоя и наблюдающего бытия со стороны, он не знал, что же с ним самим станет завтра. Куда бы позвал он другого одинокого человека, если не понимал, где он, Леонтий, находится!
Значит, была еще причина для грусти. Ну, как же, была! Родилась, выкристаллизовалась она не сразу. Поначалу он даже не понял, что это причина гибельная, поворотная, он бы и ныне отмахнулся, но, наверное, уже было ему нельзя. Наверное, оттого он не спал, теперь совсем, и не нуждался ни в сне, ни в отдыхе, так казалось, не чувствовал вкуса к пище, да он толком и не ел все эти дни, или не ел вовсе? Он не помнил. Кажется, даже не пил. Нет, вряд ли. Он бы умер. Вот то, что ничего материального он не желал, ни еды, ни воды, ни красивой одежды даже, это был уже симптом. То ли упадка, то ли припадка, то ли контузии, то ли начинающегося депрессивного психоза.
Поначалу ему показалось: смехотворно просто. Не распяли Христа. Ну не распяли, и что? Не побили камнями вавилонскую блудницу. Не сожгли Рим. Разве имеет какое-то значение, какое-то влияние на… на что? На историю? На перелом – кому быть в главном ее древе, а кому выродиться в боковую, уродливую ветку. К христианству он относился двояко. С одной стороны – никак не относился, прирожденный тайный скептик, он почитал за лучшее не перечить истово верующим, утешая себя примиряющей мыслью: мало ли что бывает, вероятность любого события всегда отлична от нуля. Со стороны другой – как всякому претендующему на всестороннюю интеллигентность гуманитарию, Леонтию полагалось разбираться в хитросплетениях религиозных конфликтов, а стало быть, неплохо знать священные книги не только христианских течений и ересей, но и положения буддистских, конфуцианских, исламских, иудейских доктрин. Потому он никак не мог взять в толк. Отчего у пришельцев такая озабоченность касательно предмета… хмхмхм… маловажного. Ну народилась бы иная какая религия, на почве зороастризма, например. Или остатков египетских культов. Называлась бы, к примеру, зенобианством, или халдеянством, или еще каким – анством, не суть.