Вилим Александрович Мошкин был на вершине счастья. И от Актера, и от его бесподобной игры, и от внимания к его собственной персоне. В голове его мысленно стали вспыхивать одно за другим слова: «Гений! Гений! Самый Великий! Самый Замечательный на Свете! Мой «Друг»! Пусть к тебе придет Всемирная Слава! Навсегда! Навечно!». И тут перед Вилкой закружился привычный, бело-розовый с желтым, огненным сиянием хоровод. Только на сей раз он вышел другим. Актер будто бы тоже кружился в нем вместе с бешено несущимися в дикой пляске красками, он был внутри сворачивающегося стремительной спиралью вихря и как бы внутри самого Вилки, все так же неотрывно глядя мальчику в глаза. Актер протягивал к Вилке несуществующие руки, и явственно слышался его голос. Этот голос молил и плакал: «Пусти, пощади меня, пощади!», и совсем жалобно: «Я не хочу-у!». Но было уже поздно. Вилка не успел понять, что случилось, и предпринять тоже ничегошеньки не успел. Да он и не знал как. Вихрь затянул, утопил в себе Актера, расплавил, будто в солнечной плазме, само его существо, растворил в слепящей вспышке, разобрал на атомы, протоны, электроны, кварки, и бог еще знает на что. До Вилкиного сознания донеслись эхом последние слова «друга»:
– А-а-а! Как же больно! Ма-а-мочки!
И больше ничего. Актер исчез, контакт был утерян. Вилка вспотевший и напуганный, смотрел на сцену и уже был в состоянии видеть. На сцене происходило непонятное. Шум, гам, беготня. Шум стоял и в зрительном зале. Тут Вилка почувствовал бабушкину руку, крепко вцепившуюся в его запястье.
Актер лежал на сцене, с белым, как у покойника, лицом, с рукой, судорожно тянувшейся к горлу. Глаза его были закрыты, губы посинели. Спектакль, само собой, прервался, некоторые зрители повставали с мест. Раздался чей-то короткий, возмущенный возглас:
– Да пропустите же. Я врач! – и какой-то низенький, сухощавый человечек взобрался на сцену, склонился над Актером. – В больницу и немедленно. Что вы встали, берите его на руки! Да не так!
Человечек жестами показал как. Двое из артистов, суетившихся рядом, подняли тело на руки, понесли за кулисы. Маленький врач бежал следом и продолжал громко на ходу отдавать команды:
– Несите прямо на выход. Хватайте любую машину. Некогда ждать «скорую»!.. Да о чем вы? Любой поможет и отвезет, когда узнает кого. Только берите с просторным салоном! – И уже в сторону, ни к кому не обращаясь, маленький врач вздохнул:
– Может, еще успеют.
Актера унесли. Но зрители не расходились. Занавес не опустили, и сцена стояла открытая. Однако, не пустая. На ней стояли еще артисты в гриме, кто-то из администрации, костюмеры, билетеры, и бог знает кто. Люди на сцене переговаривались с людьми в зале.
Кто-то предлагал немедленно отправить депутацию в больницу, ждать новостей и просто дежурить, кто-то собирал деньги непонятно зачем. На руки горластой, толстой женщине зрители складывали принесенные цветы, передать больному Актеру или… Об этом «или» пока говорили приглушенным шепотом, все же надеясь на медицину, лучшую в мире, а в Прибалтике, по слухам, пребывавшую на особенной высоте.
Вилка, подталкиваемый расстроенной и возбужденной Аглаей Семеновной, тоже подошел к толстухе с цветами и положил свои гвоздики поверх других букетов. Женщина важно ему кивнула, будто Вилка совершил невесть какой значительности жест, и что-то сказала, Вилка не понял смысла ее слов. Он вообще плохо воспринимал то, что происходило вокруг, словно вдруг сознание его переместилось из театрального зала на самое дно вязкого, непрозрачного океана, убивающего звуки и краски и малейшую ясность изображения. Вилка даже не чувствовал страха, он ничего не успел сложить в одно целое и понять тоже ничегошеньки не успел. Знание уже зрело в нем, достоверное и безжалостное, но Вилка пока не приглашал его войти и проводил в состоянии неопределенности последние минуты своей бывшей простой жизни. Аглая Семеновна вывела его из театра за руку, приятно удивленная чувствительностью внука.
Актера до больницы все же успели довезти, но и только. Он умер в приемном покое, так и не придя в сознание. Как обычно, когда дело касалось всесоюзно значимой личности, соответствующие органы опасались криминала. Была назначена немедленная судмедэкспертиза, то есть вскрытие и исследование на предмет возможного злонамеренного отравления или иного какого телесного ущерба, приведшего к летальному исходу. И вот, в итоге, патологоанатом и два его помощника в задумчивости рассматривали уже битых полчаса аккуратно явленные на свет божий внутренности несчастного тела.
– В жизни ничего подобного не видал. А я, парни, повидал немало, уж можете мне поверить, – сказал, наконец, старший патологоанатом Аверьянов своим двум помощникам, молчаливым латышам-ординаторам, стоявшим по обе стороны от трупа, словно сфинксы у входа в храм. Патологоанатом вытащил из смятой пачки «Стюардессы» уже восьмую за эти полчаса сигарету и закурил, все так же задумчиво глядя на распахнутое настежь тело Актера.
– Павел Константинович, какое заключение теперь писать? Такого диагноза официально не существует, – отозвался левый сфинкс, тщательно и медлительно выговаривая русские слова, но все равно с сильным местным акцентом.
– Да уж. Буквально «сгорел на работе». Нет, вы только гляньте, – патологоанатом Аверьянов провел свободной от сигареты рукой круг над телом, – вы только гляньте, и больше такого не увидите. Это же полный физический износ. Сколько ему лет-то было, сорок пять? Сто сорок пять, судя по этой впечатляющей картине! Здесь же полная разруха и старческая древность, жизненных соков ни грамма же не осталось, будто их до предела выжали. А с таким сердцем он не то, что играть на сцене, шага бы сделать самостоятельно не смог.
– Возможно, застарелое хроническое заболевание сердечно-сосудистой системы? – спросил уже правый сфинкс, также медлительно и спокойно, как и левый, однако с еще более сильным акцентом.
– Дурак ты застарелый, прости меня господи! Какое хроническое заболевание? Тут один диагноз: предельная старческая дряхлость. Ты на печень посмотри! На почки, на желудок! Мозг словно изнутри выжгли. Его уж лет с пяток должны были бы в инвалидной коляске возить, – Аверьянов в сердцах зашвырнул недотянутую сигарету в угол. Немного погодя полез в пачку за новой. Прикурил. – Что ж. В заключении я конечно укажу. Инфаркт миокарда. В виду изношенности сердечной мышцы и крайнего переутомления. Только это полный бред.
– У артистов тяжелая и нервная работа. Возможно, это из-за постоянного воздействия стрессовых ситуаций, – снова заговорил правый сфинкс, немного обиженный отповедью шефа.
– Возможно, возможно! На лицо, как молодой, а внутри – труха. Иначе остается все списать на похищение нашей звезды инопланетянами и проведение над ним антигуманных экспериментов. Другого объяснения сему феномену у меня нет, – вздохнул патологоанатом Аверьянов. Постоял еще немного, потом манул рукой, дескать, зашивайте. И отправился писать правдоподобное заключение.
Вилка вынырнул из засосавшего его подводного царства лишь на следующее утро. Словно очнулся не только от ночного сна без сновидений, но и от вчерашнего непробиваемого тумана в голове. И мир со всей своей силой и звуковой мощью тут же осел на его плечи. Вилке на время пришлось стать атлантом, чтобы удержать рушащийся небосвод. Для начала он приказал себе успокоиться и прибегнуть к разуму и излюбленным логическим построениям. Отчасти тут же и полегчало.
По логике формальной и традиционной выходило, что внезапная смерть «друга», о которой на утро уже знал весь городок, и Вилкино вчерашнее видение в театре никак фактически не связаны и не следуют одно из другого. Этого просто не могло быть. По логике формальной и традиционной.
Да ведь беда состояла как раз в том, что сам Вилка знал наверняка: «друга» убил он, и никто иной. Он помнил, как его убивал, хотя и не понимал до сих пор механику процесса и главное: почему? Он любил Актера и никоим образом не мог желать ему смерти. Тут у Вилки похолодело внутри. Аделаидову-то, Борьке, он желал, да еще как! И что же вышло? Спустя какую-то пару минут Борьки не стало. Вывод? Уж лучше без него.