— Я не хочу, чтобы ты был рядом, — сказала она. — Убирайся с глаз моих.
И он ушел. Прочь из деревни, вверх по склону холма. Он искал место, где его отчаяние усилится. Ноги сами знали, куда его нести: в рощу, где этот проклятый мальчишка показывал ему видения. Стип знал: там он найдет пищу для своего отчаяния. Как он жалел, что его нога ступила когда-то на этот клочок земли — не было на планете другого места, которое вызывало у него такое горькое чувство. Задним умом он понимал: первая его ошибка заключалась в том, что он дал нож Уиллу. А вторая? В том, что он не убил мальчишку, когда понял, что тот — проводник. Что за странное сочувствие снизошло на него в ту ночь — отпустил этого выродка живым, зная, что голова Уилла наполнена украденными воспоминаниями?
Но даже и эта глупость не стоила бы ему так дорого, если б мальчишка не вырос гомосеком. А тот взял и вырос. А поскольку его не волновала проблема продолжения рода, он стал куда более сильным врагом… нет, не врагом, чем-то позамысловатее… Вот если бы он женился и стал отцом… Стип всегда чувствовал себя неловко в компании гомосексуалистов, но при этом испытывал к ним, почти против воли, симпатию. Как и он, они вынуждены сочинять самих себя, как и он, они поглядывали на свое племя словно со стороны. Но он бы с удовольствием посмотрел на уничтожение всего клана, если б это могло воспрепятствовать его встрече с Уиллом.
В пятидесяти ярдах перед рощей он остановился и, оторвав взгляд от ботинок, огляделся. Приближалась осень, он ощущал в воздухе ее ранящий дух. В это время года он часто уходил гулять, прерывая свои труды на неделю-другую, чтобы обследовать английскую глубинку. Невзирая на экономические бедствия, страна хранила свои святыни — путнику нужно лишь смотреть во все глаза. Он долгие годы бродил по Англии из конца в конец, общаясь с духами еретиков и поэтов; ходил прямыми дорогами, по которым ушли последователи Бёме,[142] и слышал, как они саму землю называют ликом Божьим; он слонялся по Малверн-Хиллс, где Ленгленду было видение о Петре-пахаре;[143] шагал по склонам курганов, где в усыпальницах из земли и бронзы покоились языческие вожди. Не у всех этих мест было благородное прошлое. Некоторые имели скорбную историю. Поля и рощи, где верующие умирали за Христа. Алдхам-Коммон, где был сожжен Роуланд Тейлор, добрый приходской священник из Хадлея,[144] его костер сложили из веток живой изгороди, которая все еще зеленела здесь. И Колчестер, где дюжина или более душ были сожжены в одном костре за грех молитвы. Бывал он и в менее известных местах, которые нашел только потому, что слушал внимательно, как муха у рта умирающего. В местах, где неизвестные мужчины и женщины погибли из-за любви или за веру. Или за то и другое. Он часто завидовал мертвецам. Стоя как-то в сентябре на вспаханном поле и слушая карканье ворон из крон худосочных деревьев, он подумал о простодушии тех, чей прах смешан с грязью, прилипшей к его ботинкам, и пожалел, что не родился с более незатейливым сердцем.
Он больше не посетит эти места — ни этой осенью и никогда. Его жизнь, курьезный пример стабильности, менялась — с каждым днем, с каждым часом. Он, конечно, заткнет рот Рабджонсу, но это не исправит положения. Роза все равно умрет, а он останется один на один со своим отчаянием и станет погружаться в него все глубже и глубже. А поскольку уже никто не сможет замедлить это падение, он остановится лишь тогда, когда падать дальше будет некуда. И тогда он погибнет, скорее всего от своей собственной руки, и его видение мертвой земли будет передано в другие, менее достойные руки.
«Это не имеет значения», — подумал он, снова зашагав в сторону рощи.
Многие люди служили тем же идеалам, хотя и не подозревали об этом. Он в свое время имел сомнительное удовольствие встречаться с целым сонмом таких людей. Среди них было несколько спятивших военных, множество душевнобольных, несколько человек, точно знавших, как называется творимое ими зло и просто получавших от этого удовольствие. Но большинство — и говорить с ними было куда интереснее, чем с остальными, — ни в коей мере не были жестокими лично, они сидели в своих офисах, словно вежливые бухгалтеры, организуя погромы и этнические чистки в фискальных и политических целях. У них могли быть разные характеры, но все они были его союзники и, ведомые амбициями, являлись истребителями видов в той же мере, что и он. Одни делали это ради прибыли, другие — во имя свободы, третьи — просто потому, что могли это делать. Их причины по большому счету его не волновали. Важны были не причины, а последствия. Он хотел, чтобы мир пришел в упадок, чтобы семья вымирала за семьей, племя за племенем, от огромных до крохотных, и для достижения этой цели всегда были нужны автократы и технократы. Но если они оказывались неразборчивы в средствах, грубы и часто не осознавали, какой ущерб наносят, он вел свою борьбу против жизни с величайшей точностью: изучал жертвы, как наемный убийца, знакомился с их привычками и убежищами. Из тех, кого он приговаривал к смерти, спастись удавалось немногим. Он не знал чувства получше того, которое испытывал, сидя рядом с жертвой, записывая в дневник подробности ее смерти и зная, что, когда тлен сожрет труп, только у него останется свидетельство того, как канул в вечность этот вид.
Вот этого уже никогда не будет. И этого. И этого.
Он уже дошел до края рощи. Порыв ветра зашелестел в кронах деревьев, переворачивая на земле солнечные монетки. Он осторожно вошел в лесок, и в это время налетел новый порыв ветра, сорвавший несколько первых листьев. Он направился прямо к тому месту, где в ту далекую зиму сидели птицы. В развилке ветвей осталось весеннее гнездо, заброшенное за ненадобностью (птенцы уже стали на крыло), но все еще целое. Стоя на том месте, куда упали птицы, он с отталкивающей легкостью вспомнил видения, которые заставил его вытерпеть Рабджонс…
Симеон, залитый солнечным светом, за день до смерти отказывался ответить на зов хозяина, даже в отчаянии сохраняя красноречие. А потом та же сцена мгновение спустя. Мертвый Симеон под деревьями, его телом уже полакомились…
Стип испустил тихий стон, прижал ладони к глазам, стараясь прогнать эту сцену. Но она не уходила, пульсировала под его веками, словно он видел ее впервые во всех жестоких подробностях: следы когтей на щеке и лбу Томаса, оставленные птицами, которые выклевали ему глаза; помет у него на бедре — это опорожнился какой-то зверь, обнюхивая тело: золотая кудряшка в паху, странным образом уцелевшая, тогда как мужское достоинство, произраставшее из этого места, было оторвано, осталось кровавое месиво, но тот хохолок сохранился.
Он не думал, что, убив проводника, избавится от усиливающейся боли. Теперь он пребывал в рабстве, которое поглотит его окончательно. Но когда он сдастся на милость победителя, то сделает это в здравом уме. Среди его мыслей не будет чужаков, устремляющихся туда, где его скорби саднят сильнее всего. Он умрет в одиночестве в чреве своего отчаяния, и никто не узнает, какими были его последние мысли.
Пора было идти. Он достаточно долго откладывал этот миг, боясь собственной слабости. Ему хотелось бы, спускаясь по склону холма, держать в руке нож, который был знаком с ремеслом резни даже лучше, чем он, Джекоб. Но это не так уж важно. Убийство — старое искусство, более старое, чем ковка лезвий. Он найдет средство для свершения деяния, прежде чем его настигнет этот миг. Веревка. Молоток. Подушка.
А если откажут эти инструменты, у него всегда остаются его руки. Да, пожалуй, руки лучше всего. Это честно и просто, и, как и его ошибка, будет связано с деянием, плоть против плоти. Ему доставляла удовольствие безукоризненность этого решения, а в нынешнем его состоянии от маленьких удовольствий, каким бы способом они ни доставались, отказываться не стоит.