Отчасти так оно и было. Человек исчез и больше никогда не возвращался, хотя все тридцать клиентов, которые были в «Кающемся грешнике» той ночью, невзирая на лобковых вшей и гонорею, пришли сюда опять (большинство на следующий же вечер) в надежде снова его увидеть. Когда он не появился, несколько человек поставили себе цель непременно обнаружить его в какой-нибудь другой дыре, но человека, которого ты видел в желтоватом свете тусклой лампы в некоем тайном месте, не так легко узнать при свете дня. Чем больше они думали и говорили о нем, тем более расплывчатыми становились их воспоминания, и неделю спустя после этого события не нашлось бы и двух свидетелей, которые сошлись бы в подробностях.
Что касается самого этого человека, то для него события того вечера остались словно в тумане, и он был благодарен за это Господу.
3
После встречи на лестнице Дрю унесся к себе домой и, вскрыв пачку сигарет, которую он держал на всякий случай (хотя видит Бог, он и представить себе не мог такого случая), сидел и курил до головокружения, размышляя о том, что ему пришлось пережить. Время от времени из его глаз текли слезы или его охватывал такой приступ дрожи, что приходилось подтягивать колени к подбородку. Он знал, что до завтрашнего утра бесполезно пытаться дать трезвую оценку тому, что случилось, и на то были причины: прежде чем отправиться к Уиллу, он принял таблетку экстази (по крайней мере, ему сказали, что это экстази), чтобы усилить ощущения. В начале вечера, до того как таблетка начала действовать, он испытывал некоторое чувство вины из-за того, что не сказал о таблетке Уиллу, но он с таким апломбом выдавал себя за человека, для которого наркотики остались в прошлом, что опасался испортить вечер, сказав правду. Потом благодаря экстази напряжение спало, и чувство вины исчезло вместе с потребностью ее загладить.
Так что же случилось потом? Какая-то отрава в таблетке внезапно начала действовать, и его стало колбасить. Это точно.
У него случился какой-то дурной кайф. Но этот ответ был половинчатым, по крайней мере так подсказывала интуиция. Дурные кайфы бывали у него и раньше. И не раз. Он видел, как размягчаются стены, взрываются жуки, летает одежда. Но сегодняшнее видение чем-то отличалось от прежних, вот только в данный момент он и сказать толком не мог — чем. Может быть, завтра он сумеет это выразить: ему показалось, будто Уилл в заговоре с ядом в его крови и дополняет психоз в венах Дрю собственным безумием. И завтра он, может быть, поймет, почему, когда человек, с которым он только что занимался любовью, вышел из спальни с опущенной головой, обливаясь потом, и вдруг на мгновение (нет, больше, чем на мгновение) лицо его исказилось, белки глаз исчезли, а зубы стали острыми, как гвозди. Почему, короче говоря, Уилл потерял сходство с человеком и на несколько секунд в его обличье появилось что-то звериное? Слишком дикое, чтобы назвать его собакой, но недостаточно — чтобы волком. На какое-то мгновение он стал похож на лиса, который заходится от смеха в предвкушении замышляемой проказы.
Глава 15
1
Хьюго никогда не был сентиментальным. Неотъемлемая обязанность философа состояла, по его утверждению, в том, чтобы отвергнуть дешевые эмоции и оценивать реальность, забыв о чувствах, которые мешают объективности. Это не означало, что время от времени он не проявлял слабость. Когда — теперь уже двенадцать лет тому назад — Элеонор оставила его, он обнаружил, что подвержен воздействию всякого рода пустозвонства, которое в любое другое время совершенно его не трогало. Он стал остро осознавать, как сильно поп-культура пропитана томлением песни о любви и сердечной утрате на радио, истории трагических несовпадений характеров в мыльных операх, за просмотром которых он заставал Адель по вечерам. Да что говорить — даже люди его уровня отдавали дань таким тривиальностям. Мужчины и женщины его возраста и репутации изучали семиотику рыцарского романа. Такие явления ужасали его, а то, что он сам. готов им поддаться, вызывало оторопь. А потому он еще сильнее ожесточал свое сердце против бывшей жены. Когда она в следующем январе (ушла она в июле) предложила помириться, он ответил отказом, испытывая отвращение, которое в немалой степени подпитывалось злостью на собственную слабость. Любовные песни оставили на его сердце шрамы, и он ненавидел себя за это. Он никогда больше не будет ранимым.
Но память по-прежнему восставала против доводов разума. Когда каждый год в конце августа появлялись первые признаки осени — холод по вечерам, дымный запах в воздухе, — он вспоминал, как они жили с Элеонор в их лучшие годы. Как он гордился тем, что она рядом, как был счастлив, когда появились плоды их супружества, когда он стал отцом двух сыновей, которые, как он думал, вырастут и будут его боготворить. В первые годы их брака они сидели бок о бок с Элеонор по вечерам, планируя свою жизнь. Он получит кафедру в одном из престижных университетов, будет пару дней в неделю читать лекции, а в остальное время писать книги, которые изменят направление западной мысли. Она тем временем будет воспитывать их сыновей, а потом — когда дети станут духовно независимы (что произойдет довольно быстро при родителях с такой сильной волей), — она вернется к области своих интересов, а именно — к генеалогии. Она тоже, вполне вероятно, напишет книгу и получит свою долю славы.
Такова была мечта. А потом погиб Натаниэль, и в один день все их планы пошли прахом. Нервы Элеонор, которые и без того никуда не годились, требовали все больше и больше лекарств; книги, которые собирался написать Хьюго, никак не могли найти путь из его головы на бумагу. А переезд из Манчестера (казавшийся тогда блестящим рациональным решением) принес новый урожай неприятностей. Худшей была первая осень, тут сомнений не было. Хотя и позднее случались плохие времена, именно безумие того октября и ноября лишили его оптимизма. Натаниэль, в котором воплотились все добродетели родителей (сострадательность и изящество Элеонор, жесткий прагматизм и верность истине Хьюго), умер. А Уилл стал бедокуром, его выходки и скрытность только усиливали уверенность Элеонор в том, что все лучшее покинуло этот мир, а потому нет ничего плохого в том, что она доводит себя до прострации.
Мрачные воспоминания, о чем ни думай. И все же, когда он размышлял об Элеонор (а делал он это часто), сентиментальные песни по-прежнему находили путь к его сердцу, и он ощущал прежнюю тоску в горле и в груди. Нет, он не хотел ее возвращения (после ухода жены он устроил свою жизнь, и довольно неплохо, хотя и на свой, неромантический лад), но годы, что они прожили вместе, — плохие, хорошие, никакие — ушли в прошлое, и теперь, вызывая перед мысленным взором ее лицо, он одновременно вспоминал и золотой век, когда покорение самых высоких вершин еще казалось возможным. И тогда против своего желания он томился. Не по этой женщине, и не по годам, прожитым с нею, и, конечно, не по оставшемуся сыну, а по тому Хьюго, который когда-то настолько владел собой, что верил в собственную значимость.
Теперь с этим было покончено. Он не изменит мир мысли блестяще сформулированными тезисами. Он даже не в силах изменить выражение лиц своих учеников, которые сидят перед ним на занятиях: тупомордые молодые бездельники, которых не может воспламенить его искра; да он больше и не пытался это сделать. Он перестал читать работы своих коллег (все равно большинство их книг были неудобоваримой жвачкой), и книги, что когда-то были его библиями, в особенности Хайдеггер и Витгенштейн, лежали без дела. Он их исчерпал. А точнее, исчерпал свое взаимодействие с ними. Дело было не в том, что они больше ничему не могли его научить, просто у него не осталось к этому интереса. Философия не сделала его ни на йоту счастливее. Как и многое в жизни, прежде она виделась чем-то важным (хранилищем смысла и просвещения), но на поверку оказалась пустышкой.