Он взял ее за руку. Тонкие пальцы были холодны, а кожа мягкая-мягкая, словно и не было стольких лет стирок и уборок.
— Адель, — сказал он, — отец был очень педантичный человек.
— Да, мне это в нем нравилось.
— Так что вам нечего волноваться…
Она вдруг перебила его:
— Знаешь, я его любила.
Эти слова, казалось, удивили ее не меньше, чем Уилла. В глазах Адели стояли слезы.
— Он сделал меня… такой счастливой.
Уилл обнял ее, и она с благодарностью приняла этот жест утешения, зарыдала у него на плече. Он не стал оскорблять ее горе банальностями. Она любила этого человека всем сердцем, а теперь он ушел, и она осталась одна. Тут не нужно слов. Утешение, которое Уилл мог ей дать, он дал своим объятием. Уилл легонько покачивал ее, а она плакала.
Он повидал траур в самых разных его проявлениях. Снимал слонов у трупов их погибших сородичей, когда каждое движение выражало скорбь. Обезьян, обезумевших от горя, вопящих, как родственники, оплакивающие покойника. Зебру, обнюхивающую жеребенка, убитого дикими собаками, ее голова клонилась к земле под тяжестью утраты. Жизнь жестока к тем, кто привязан к ближним, потому что любые связи рано или поздно прерываются. Любовь может быть гибкой, вот только жизнь — штука хрупкая. Она трескается, крошится, а земля занята своим делом, и небо остается таким, как прежде, словно ничего не случилось.
Наконец Адель оторвалась от него и вытерла слезы скомканным платком.
— Ну, слезами горю не поможешь, — шмыгнув носом, сказала она и прерывисто вздохнула. — Жаль, что у вас с Хьюго отношения не сложились. Уж я-то знаю, каким он мог быть, можешь мне поверить. Но он бывал и замечательным, когда чувствовал, что можно бросить этот выпендреж. Со мной ему это было не нужно. Я в нем души не чаяла, и он это знал. И конечно, ему это нравилось. Всем мужчинам это нравится.
Она громко хмыкнула, и на мгновение Уиллу показалось, что она опять заплачет, но Адель справилась со слезами.
— Схожу к викарию, — сказала она, изображая слабое подобие улыбки. — Нужно подумать, какие псалмы петь.
Когда она ушла, Уилл открыл дверь кабинета и заглянул внутрь. Шторы были задернуты не до конца, и на запыленный стол и протертый ковер падали солнечные лучи. Уилл вошел в кабинет, вдохнул запах книг и застоялого сигаретного дыма.
Это была крепость Хьюго — кабинет великого человека и великих мыслей, как он любил говорить. Книжные стеллажи, занимавшие две стены от пола до потолка, заставлены книгами. Здесь все: Гегель, Кьеркегор, Хьюм, Витгенштейн, Хайдеггер, Кант. В юности Уилл заглядывал, в один-два из этих томов — последняя слабая попытка завоевать симпатии Хьюго, но их содержание было таким же непонятным, как математические формулы. На старинном столике слева от окна размещалась вторая знаменитая коллекция этой комнаты: дюжина, а то и больше бутылок солодового виски — все редкие сорта, и все они вкушались, когда дверь в кабинет была закрыта и Хьюго оставался здесь один. Уилл представил отца, как тот сидит в потертом кожаном кресле за столом, потягивает виски и размышляет.
«Может быть, виски помогало ему понимать эти слова, — подумал Уилл, — может, его ум продирался сквозь дебри Канта быстрее, смоченный односолодовым напитком?»
Он подошел к столу, на котором стояла третья коллекция — медные пресс-папье, штук семь или восемь, прижимавшие стопки бумаг. Если и уцелели какие-то письма от Элеонор, то они должны быть где-то в столе, в одном из ящиков. Но Уилл сомневался в их существовании. Даже если предположить, что его родители когда-то были влюблены и обменивались страстными billet-doux,[140] Уилл не мог представить, чтобы Хьюго хранил их, когда они расстались.
Посреди стола на бюваре лежала пачка бумаг. Уилл пролистал их. Похоже, это записки к лекции, каждое второе слово поставлено под сомнение, перечеркнуто, переписано, части текста снабжены такими мелкими примечаниями, что прочесть невозможно. Он раздвинул шторы пошире, чтобы в кабинет проникало больше света, сел за отцовский стол и стал изучать эти клочки бумаги, пытаясь собрать их воедино, чтобы понять смысл.
«Мы ежедневно имеем дело с мерзостными фактами нашей животной природы, — писал Хьюго, — настолько проникаясь (неразборчиво) самоограничениями, что даже не замечаем их. Мы не исследуем экскременты в горшке или сопли в носовом платке по нравственным или этическим (вместо «этическим» сначала было написано «духовным», но потом зачеркнуто) соображениям».
Следующий абзац вычеркнут целиком, слова заштрихованы — так велико было желание стереть их. Следовавший дальше текст написан четче, но все равно довольно загадочен:
«Мы можем допустить, что слезы несут в себе меру эмоциональной нагрузки. В определенных (неразборчиво) пот может быть (неразборчиво) Но поскольку научные методологии становятся все более изощренными, приборы диаграммируют и («калибруют» или «фиксируют», одно из двух) нюансы явленного мира с точностью, которая десять лет назад показалась бы невероятной, мы вынуждены переосмыслить наши допущения. Химические маркеры — соки, истекающие из наших органов и плоти как реакция на эмоциональную активность, — могут быть обнаружены во всех отходах нашей жизнедеятельности».
Кроме того, он нацарапал три вопросительных знака, словно выражая сомнение в приведенных фактах. Но тем не менее продолжал развивать этот тезис:
«Иными словами, эмоции оседают в самой отвратной материи наших локальных параметров, и скоро чувствительность измерительных инструментов достигнет таких высот, что мы сможем точно определять эмоциональный источник этих химических маркеров. Короче говоря, мы будем иметь возможность определять состав: слизи, в которой присутствуют следы зависти, образцов пота, в котором наличествует свидетельство нашего гнева, кучки экскрементов, которая может быть истолкована как любовь».
Извращенное остроумие этих рассуждений вызвало у Уилла улыбку — особенно позабавила последняя фраза, мысль за мыслью восходящая к кульминации в неизбежном столкновении возвышенного и низменного. Неужели Хьюго и в самом деле говорил это ученикам? Если так, подумал Уилл, то зрелище, вероятно, было захватывающее — увидеть, как до них доходит суть услышанного.
Затем следовали два с половиной вымаранных абзаца, после чего Хьюго повел свою аргументацию в еще более невероятном направлении. Язык становился все ироничнее.
«Как мы должны понимать и толковать эти добрые вести? — писал он. — Это курьезное соответствие между эмоциями, перед которыми мы преклоняемся, и выделениями из нашего организма? Может быть, передавая эти химические маркеры в живую и чувствительную матрицу мира, которую мы не отказываем себе в удовольствии называть нейтральной, мы оказываем на нее влияние такого рода, о каком еще не догадались ни наши ученые, ни наши философы? И более того, потребляя заново в виде еды продукты этой теперь уже нечистой реальности, не продолжаем ли мы и цикл эмоционального потребления, пусть и на уровне, который в настоящий момент не может быть инструментально зафиксирован; иными словами, не лакомимся ли мы, так сказать, салатом, приправленным чужими эмоциями?
Давайте же признаем, что наши тела по меньшей мере представляют собой нечто вроде рыночной площади, на которой эмоции есть и средство платежа и потребляемый товар. А если мы позволим себе более смелый взгляд, представим, что территория, которую мы назвали нашей внутренней жизнью, неким образом (каковой мы пока не в состоянии проанализировать или определить количественно) влияет на наш так называемый внешний, или наружный, мир, влияет столь малозаметно, но так всепроникающе, что различие между тем и другим, которое зависит от четкого определения не наделенного разумом материального мира и нас, его мыслящих, подверженных эмоциям властелинов, становится более чем сомнительным. Возможно, грядущий вызов состоит не в том, что «основа расшаталась», как выразил это Йейтс,[141] а в том, что стираются границы. Все, что составляло определяемое завистью проявление наших человеческих качеств (наших интимных, внутренних «я»), на самом деле есть публичное зрелище, которое проявляется так универсально и так обыденно, что мы никогда не сможем отойти на достаточное расстояние, чтобы отделиться от того самого бульона, в котором варимся».