В Институте Гёте в Москве когда-то преподавали две сестры, очень похожие друг на друга и при этом ничем друг друга не напоминающие. Одна из них, мягкая, спокойная и до странности самоуглублённая, преподавала в нашей группе. Мы не замечали за ней ничего необычного, пока однажды во время урока она не схватилась за грудь и не осела на стул, глядя с бессмысленным недоумением в одну точку, что-то бормоча и хватая ртом воздух. Припадок быстро прошёл, хотя и успел изрядно напугать нас; тогда-то мы и узнали о том, что она появилась на свет спустя пять или шесть часов после рождения сестры, с этой вот странной, не поддающейся лечению болезни. Через несколько лет, уже будучи в Германии, я узнала, что она умерла.
Второе моё знакомство подобного рода произошло относительно недавно. Я сидела на скамейке возле подъезда, когда ко мне мелкими судорожными шагами, приволакивая одну ногу, подошла девушка с пушистыми всклокоченными волосами и ясной, непередаваемой полуулыбкой. Я улыбнулась ей в ответ, хотя и всё поняла. Я не боюсь и не сторонюсь таких, как она, хотя знаю по собственному опыту, что от них можно ждать всякого.
— Простите, - строгим певучим голосом сказала она, - вы девочка, девушка или женщина?
— Честно говоря, я затрудняюсь ответить, - призналась я – А вам это зачем?
— Я просто не знаю, как к вам обратиться, - призналась она и присела рядом на краешек скамьи.
— А у вас ко мне какое-то дело?
— Нет, - сказала она. – Просто я не могу попасть домой. Сестра ушла, а ключей у меня нет. Она мне не даёт ключи. Я их теряю. Я уже устала гулять. Мне надо посидеть и подумать. Я хотела спросить – можно, я посижу рядом с вами? Мне рядом с другими неудобно. А с вами можно, я вижу.
— Со мной можно, - вздохнула я, и она, всё так же улыбаясь, подтянула колени к подбородку, прижалась к ним щекой и сразу, без всплеска, ушла в себя и не выныривала, пока я не встала со скамьи.
— А завтра вы будете тут сидеть? – почти строго спросила она мне в спину.
— Нет, завтра мне некогда, я во вторую смену, - сказала я. – А в пятницу – могу. Да. В пятницу, наверное, получится.
— Тогда я в пятницу приду, - сказала она, улыбнулась рассеянно из своей глубокой, глубокой глубины, и помахала мне кончиками пальцев.
С того дня мы изредка стали встречаться. Она не всегда молчала. Иногда она рассказывала мне о себе. Так я узнала, что у неё есть сестра-близнец, которую она терпеть не может, но пусть только кто-нибудь попробует её тронуть или хоть слово плохое о ней сказать. Сестра здорова и работает в какой-то торговой фирме, а её никуда на работу не берут, но может, возьмут в один магазин канцтоваров, ей уже почти обещали. Но это всё не главное, а главное другое. Главное – это то, что у неё пропал муж, и очень давно о нём нет никаких известий.
— Когда же он пропал?
— Я же говорю – давно. Во время восстания в Варшавском гетто.
— Как – в Варшавском гетто?
— А ты что, не знаешь? Там было восстание. В апреле сорок третьего. Я плохо его помню, потому что много времени прошло… Он участвовал в восстании, это я точно знаю. Но не погиб. Я уверена, что он не погиб. Он просто пропал. И где он теперь, я не знаю.
Я смотрю на неё, а она – на меня.
— Ты мне не веришь, да? Смотри. Вот что у меня есть.
Она протягивает мне вырванную из какого-то старого польского журнала фотографию. Я смотрю на фотографию, и у меня захватывает дух. На фотографии – мужчина и женщина, въезжающие в гетто; дежурный охранник со свастикой на рукаве проверяет у них документы. У женщины – ЕЁ лицо. Сходство до такой степени разительно, что на какую-то долю секунды я начинаю подозревать мистификацию, фотомонтаж… Но нет, фотография подлинная. И женщина на ней – настоящая. В точности, до мельчайших деталей похожая на ту, что сидит рядом со мной на скамейке.
— Это я, - говорит она. – А это Янек, мой муж. Ян Рутенберг. Мы поженились всего за два года до этого. Мне говорили, что я могу не ехать с ним в гетто, потому что я не еврейка, но, во-первых, по бабушке я всё-таки еврейка, просто они не знали, а во-вторых… ну, не могла же я его оставить. Я его любила. И сейчас люблю. Но не знаю, где его теперь искать. Я могла бы написать в Польшу, я ещё помню язык и всё такое… но мне же никто не поверит. Подумают, что я сумасшедшая. Может, они и правильно подумают… только… мне всё равно без него плохо. И я всё жду – вдруг он как-нибудь сам объявится, а? Как ты думаешь? Его ведь не убили? Мне кажется, если бы убили, я бы чувствовала. А я не чувствую, нет. Я уверена просто, что он живой.
Она смотрит на меня, а смотрю на неё. Смотрю – и проникаюсь помимо воли какой-то дикой, абсурдной, фантастической верой в то, что всё это – правда. Тем более что в лице её нет и следа безумия. Глаза её ясны и печальны; она виновато улыбается и слегка теребит подол рубашки.
— Ты прости меня, что я тебе всё это рассказываю. Но мне как-то больше некому… Да и рассказывать, честно говоря, особо нечего. Я очень мало что помню. Руки его помню. Голос помню… глуховатый такой.. и очень такой…родной какой-то… хороший… Ещё лампу у нас на столе, с оранжевым абажуром. От неё ещё на полу был такой ровный жёлтый круг. Помню ещё буфет - старинный, с такими витыми лилиями на стёклах. Попугая в клетке помню. Но это всё было ещё до гетто. А потом – вообще одни обрывки. Потому что я всё время боялась. С утра до ночи один страх был – за него и за себя. А он вообще ничего не боялся, представляешь? Я таких мужчин потом не видела. Знаешь.. очень грустно без него иногда. Нет, я не всё время о нём думаю, нет, ты не думай. Если всё время думать, так с ума можно сойти. Но иногда думаю. И тогда мне очень грустно.Ты напиши про это в своём компьютере, ладно?
— А ничего? Ведь это – очень личное, твоё.
— Ничего. Я разрешаю. Вдруг он как-нибудь прочитает и найдёт меня. Нет, я не очень надеюсь, конечно. Но всякое бывает, ведь правда?
Да, думаю я, глядя на её нежное, виноватое, тоскующее лицо. Бывает всякое. До такой степени всякое, что нам с Горацио и не снилось.
— Она не очень морочит вам голову? – спрашивает меня её сестра, когда я иногда провожаю её до дома.
— Нет, что вы, - говорю я. – Мне с ней хорошо. Скажите, а она правда знает польский язык?
— Правда, - помедлив, отвечает сестра. – Мы сначала думали, что она врёт и выдумывает. А польские журналы просто так листает, делает вид, что понимает. А один раз к нам с ней на улице туристы польские подошли, дорогу спросить. Так она так бойко с ними чесала по-ихнему – я просто обалдела. И главное, мы никак не поймём, где она выучилась. Она ведь из дома почти не выходит.. и не ездит никуда – ни в магазины книжные, ни в библиотеки. Учебников и самоучителей дома нет. По телевизору польскому языку тоже не учат. Да и не смотрит она телевизор…
2007/05/30 дети
... Мой друг, мы живём в странное время, и я это понял.
Отрывок из романа, написанного одиннадцатилетней девочкой. Ефимия с её рукописью в шляпной коробке отдыхает. Отрывок Аболютно Подлинный, фактически не отредактированный. Мы исправили только слишком явные орфографические ошибки, но лексические, стилистические и пунктуационные особенности оставили без малейшего изменения.
«Жизнь, Любовь и Искусство всё это приблизительно».
Прим. Издателя. Почему всё это приблизительно, я не знаю. Автор, который с тех пор успел изрядно вырасти и фактически состариться, тоже не может припомнить, в чём тут дело. Возможно, имелось с виду, что это первоначальный, «приблизительный» вариант заглавия. А возможно, и то, что всё в нашей жизни – и любовь, и искусство, да и сама жизнь - весьма условные и приблизительные понятия.