Далеко не всякий библиотекарь слабодушен, но практически всякий – консервативен, иначе он не был бы библиотекарем. Воспитанный на Лессинге, он уже не воспримет Лаокоона с вывалившимися наружу кишками, торчащими во все стороны обломками рёбер и выскочившими из орбит глазами. Не потому, что это оскорбит его утонченное эстетическое чувство. А потому, что он, хоть убей его, не поймёт, какое это имеет отношение к искусству. Как это, там, бишь, у Лессинга о Лаокооне?
«Художник стремился к изображению высшей красоты, связанной с жесточайшей телесной болью. По своей искажающей силе эта боль несовместима с красотой, и потому он вынужден был ослабить её; крик он должен был превратить в стон не потому, чтобы крик изобличал неблагородство, а потому, что он отвратительно искажает лицо. Заставьте мысленно Лаокоона кричать, и вы сами всё поймёте: раньше это был образ, внушающий сострадание, а теперь это – ужасная, отвратительная фигура, возбуждающая лишь низменный ужас перед болью и смертью».
Именно этот низменный, животный, смешанный с отвращением ужас я и испытывала, глядя на Гибсоновское творение. В какой-то степени этот фильм оказал на меня очистительное воздействие, потому что на одной из сцен меня-таки вырвало. Но, если честно, я рассчитывала на воздействие совсем иного рода. Удивительное дело! Странный, корявый, насквозь театральный и до неприличия напыщенный «Иван Грозный» Эйзенштейна в своё время поразил мою бедную душу тем самым возвышенным Аристотелевым страхом, который переворачивает её так, что потом смотришь на неё и едва узнаёшь – полно, она ли это? Хотя там нет ни одной – ни единой! – натуралистичной сцены. Ни голов, торчащих на кольях, ни заживо сваренных в кипятке жертв Иванова произвола. Ничего такого. А ты сидишь, забравшись с ногами в кресло и боясь дохнуть, и священный ужас проникает в тебя до самых пяток, и сердце колотится где-то в горле, и ты уже не знаешь и не понимаешь, где ты, на каком ты свете… Ничего подобного при просмотре «Страстей» у меня не было и в помине. А было сильное желание отвернуться и с мелкой, подлой дрожью в душонке сказать глядящему на меня в упор римскому солдату: «Я не знаю этого человека».
Я НЕ ЗНАЮ ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА!
И как потом жить, сказав такие слова? А я ведь их уже практически сказала. И, если подумать, то в самом деле: если бы мне прежде не рассказали об Этом Человеке, из фильма я бы совершенно не поняла, кто это такой и за что его так зверски терзают у меня на глазах. И я бы, конечно, жалела его, как жалела бы любого человека, с которым бы делали на моих глазах все эти ужасные вещи. А ещё вернее – не стала бы смотреть и ушла, потому что какой толк смотреть, если не в состоянии помочь? Ты же не в римском цирке, в конце концов, чтобы смотреть на ТАКОЕ.
Господи, как это получилось, что я покинула Тебя в минуту Твоей горести? А ведь покинула. Легко.
Испугалась. Убоялась. Гаденьким, нехорошим, шкурническим страхом. Потому что страх перед Его Крестом – это страх перед твоим собственным крестом. Пока ещё таким лёгким и вроде бы даже неощутимым… А ну, как потяжелеет и начнёт давить на плечи? Нет уж, лучше я пойду. А вы тут как-нибудь без меня. Всё равно это не искусство. Какое же это искусство? Персонажи – никакие, действие однообразно, натурализм лезет в глаза и в печёнки так, что не знаешь, куда деваться, под какой стол залезть.. Для средневековой мистерии недостаточно простодушно, для произведения новейшего искусства недостаточно выверено и разработано. Да и с точки зрения элементарного правдоподобия не выдерживает никакой критики: одной крови, вылившейся из Христа на протяжении экранного времени, с успехом хватило бы на четырёх человек… Нет, это не искусство, даже рядом не стояло. Правда же, господин Лессинг?
Бормоча всё это и переглатывая тошноту, я вижу, что в глазах Лессинга что-то нет особого сочувствия к моим переживаниям, и он уже готов открыть рот, чтобы возразить. Но его опережает Гарсиа Лорка. Тот самый, который, как ни крути, всё-таки сначала Гарсиа, а потом уже, так и быть, и Лорка. И изумительный его очерк об испанских Распятиях:
«С самых давних времён люди исполнялись ужаса при виде упавшей на грудь головы Распятого. И это благоговение и боязливое сострадание было вызвано в народе не столько духовным началом, сколько реальной человеческой трагедией. На древних распятиях, где Христос – неестественно вытянутый, с огромной головищей и варварской физиономией, ваятель всегда старался особо выпятить либо терновый венец, либо рану в боку, либо сведённый судорогой живот, чтобы произведение ранило человеческую душу, поражало её ужасом. Потрясает страдальческий изгиб тела, скрюченные пальцы, вылезшие из орбит глаза…Ощутили присутствие Христа на кресте, увидели Его высокое чело разбитым, грудь страждущей, сердце замершим, рот в кровавой пене – и оплакали, видя Его таким
Реальная трагедия жизни – вот что лучше всего доходит до людских сердец, и потому артисты, пожелавшие истинно народного признания, изобразили своего Христа в лиловых гнойных язвах и, заговорив на таком языке, оказались понятыми. И тогда-то и произошло то, что испанские колористы, так пристально вглядывавшиеся в агонию страдания, создали Распятья, на которых тело Распятого, захватанное, избитое, в синяках и кровоподтёках, представало во всей своей душеубийственной правде.
Христы энергичные, те, что без единой язвы, дебелые и толстые, располагаются на кресте, как могли бы расположиться в любом другом месте. Те, изображения в которых художник сумел представить лишь холодную наготу модели, никогда не становятся объектом народного поклонения. Совершенство никогда не возбуждало ни мысли, ни страсти, ни сострадания, и единственное, что волнует душу и ум толпы, - это выразительность. Ужас трагедии, которую люди видят воочию, побуждает их любить Распятого. Безвестные Христы в маленьких церквушках, - с крепкими руками, скрюченными на кресте, с головой, скрытой водопадом опалённых волос, окружённые дарами в тяжёлой старинной пыли, - эти закопченные, уродливые, ужасающие фигуры и есть творения артистов с высокими помыслами и истинным вдохновением. Артистов, которые поняли народ. Если взглянуть с художественной точки зрения, это очень плохие скульптуры, но именно их-то и любит по-настоящему народ. Народ, наделенный инстинктом гениального и артистического, наполнил эти грубо сработанные образы бесконечными легендами, апологами и мифами. Их украсили тряпичными розами и отрезанными в обет женскими косами, у подножия креста положили черепа и змей, - и молились, молились в священном страхе перед этим чудищем беспредельной, неизъяснимой любви к людям. Почти все эти уродливые и задушевные Христы укрываются в сельских часовенках, являя истинную гордость поселян».
2008/02/27 всякая ерунда
В овощном киоске возле метро торгует маленький старик с круглыми, как пуговицы, глазами. Он продаёт нежно-розовые червивые яблоки с твёрдой сахарной мякотью, тяжёлые золотые груши в форме виолончелей, жёлтый стручковый перец, похожий на бамбуковые флейты, потрёпанный кочанный салат и душистые помидоры с пролежнями на толстых боках. Рядом с ним всегда лежит и спит, свернувшись клубком, маленькая рыжая собачка. Иногда кто-нибудь из прохожих кладёт к её морде косточки или обломки печенья; собачка втягивает в себя их запах, блаженно вздыхает, но не просыпается.
Вечером старик запирает свой киоск на висячий замок, достаёт из кармана цветную тряпочку, расправляет её и облачается в длинный, до пят, шёлковый халат с пагодами и драконами. Смотрит на тяжёлую душистую луну с пролежнями на толстых боках. Втягивает в себя её запах, блаженно вздыхает. И лицо его из бледного становится жёлтым и прекрасным, глаза вытягиваются к вискам и становятся, как звёзды, сияющие сквозь узкие щели в крыше, а волосы сами собой собираются в косу. А рыжая собачка просыпается, зевает со сладким подвыванием, тонко усмехается, и тогда становится видно, что никакая это не собачка, а Лис.