Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Юлька сидит у себя в комнате, гладит подушку и целует её в львиную морду. У подушки, кстати, тоже есть имя. Её зовут Леф. Именно так было написано на ценнике, с которой она продавалась. Лев по имени Леф. Над ним тоже все смеялись, пока Юлька не потребовала его купить.

15 февраль 2009 г. Всякие лишние люди

***

Васька (пять лет)

— Мам! А лишний человек – это кто?

— Это Онегин, например. Или Печорин. – (Смеётся)

— Чего-чего? Мам!

— Ну, лишний – это значит: никому не нужный. Лишний – и всё.

Васька, непонятно почему, потрясён:

— Никому-никому не нужный?

— Никому.

— И тебе?

— И мне. Ну, сам посуди. Зачем мне лишнее?

Васька задумывается, затем сморщивает в гармошку лицо и начинает деловито рыдать.

— Вась, ты чего? Кто тебя обидел?

— Я тебе, значит, не нужен, да?

— Господи! Да с чего ты взял?

— Ты сама сказала!

— Господи! Что я сказала?

— Папе сказала, что я лишний!

— Васька, ты что, с ума сошёл? Когда я такое сказала?

— Когда мы с ним играли вчера… Ты чего ему сказала? «Уже два часа с ЛИШНИМ играешь!»

Так и не удалось убедить его в том, что мама имела в виду совсем другое. Целый день он куксился, кидался в стенку кубиками и демонстративно дулся в углу. И только картинка в томике Лермонтова, на которой Печорин нарисован невозможным красавцем в усах, эполетах и пистолетах, слегка примирила его с осознанием того, что он – лишний человек. К вечеру он успокоился, приосанился, сделал гордо-равнодушное лицо и встал к окну, скрестив на груди руки. Нельзя не признать, что мужчинам его типа эта поза очень к лицу.

***

Юлька

Мы с Юлькой идём по просёлочной дороге. Дорога вздыхает и хлюпает глубокими ледяными лужами под оплывающим снегом. Юлька тоже вздыхает и хлюпает носом и сапогами. Наконец не выдерживает и принимается осторожно готовить почву для будущего бунта:

— Знаешь, что… А если я не могу больше идти?

— Как это – ты не можешь?

— Не могу – и всё! Уста-а-ала.

— Совсем не можешь?

— Совсем.

— Тогда мне придётся тебя здесь оставить.

— Ну, тё-оть Тань... Ну, я правда уже не могу!

— Перестань ныть и возьми себя в руки. Скоро придём.

— Как это – возьми себя в руки?

— Вот так. Возьми и не капризничай.

Надувается, как мышь, и некоторое время шлёпает по снегу молча, что-то обдумывая.

— А можно я – знаешь, что?

— Что?

— Можно я себя не в руки, а на ручки возьму?

— Ну, бери.

Смотрит на меня, серьёзно кивает и ковыляет дальше, тихо улыбаясь и покачивая себя на ручках. Теперь у неё совсем другое лицо – не надутое и не капризное, а одновременно и разнеженное, и заботливое. Мне становится завидно. Кряхтя, я тоже беру себя на ручки, обхватываю за шею, обнимаю покрепче и несу вперёд. Но Юлькина ноша явно легче моей, поэтому, пройдя таким образом несколько шагов, я крякаю, спускаю себя на снег и предлагаю Юльке:

— Слушай! А давай лучше я тебя на ручках понесу?

Но Юлька уже не торопится передавать мне свою драгоценную ношу. Снисходительно смотрит на меня из-под козырька розовой шапки, шмыгает носом и мотает головой:

— Не-е-е… Я сама уж. А то уронишь ещё, я тебя знаю…

Перехватывает себя покрепче, прижимается к себе щекой и тащит дальше, осторожно ступая по хлюпающей ледяной каше.

10 февраль 2009 г. Дядя Коля Зверский Царь

На каникулы меня всегда возили в деревню. На все три месяца – с начала июня до конца августа. И обязательно – на машине. Своей машины у нас, конечно, не было, и дедушка каждый раз добывал какого-нибудь корявого чёрного мастодонта с закрытым кузовом, но без скамеек. Мы с сестрой сидели на коробках с консервами, цеплялись за борта и из гордости делали вид друг перед другом, что нас не тошнит. Мне это удавалось лучше, потому что меня действительно редко тошнило, а сестра к концу пути обычно была уже совсем задумчивая и зелёная; сидела, уткнувшись лбом в коленки, и только изредка всхлипывала на тему, почему же мы не поехали на электричке.

А на электричке было нельзя. Непременно нужна была машина. Чтобы увезти с собой все тюки и коробки с запасом продуктов на три месяца. Потому что в деревне в те времена продукты не продавались. Магазин - был, а продуктов в нём – не было.

Что продавалось в этом магазине, я сейчас уже толком не помню. Помню, что там точно продавались чеснок и водка. Связками чеснока были увешены все стены, как при угрозе большого нашествия вампиров, и там же, вдоль стен, стояли друг на друге ящики с белыми бутылками. А два раза в неделю на большой машине привозили хлеб. За хлебом немедленно выстраивалась очередь – каждый раз одинаково длинная, потому что давали по две буханки в одни руки: одну – чёрного и одну – белого. Нас тоже посылали в эту очередь, потому что запастись хлебом на три месяца всё равно было невозможно. И мы подолгу стояли в пахнущем чесноком и соломой дощатом пространстве, слушали рассудительный старушечий мат и стариковский табачный беззубый хохот и предвкушали, как поцелуем тёплую корочку. Почему-то мы всегда целовались с этими буханками. Кто ввёл такой обычай, совершенно не помню, но помню, что целовать их было не менее приятно и вкусно, чем потом есть.

Двух жителей деревни очередь всегда безропотно пропускала вперёд. Это были деревенские дурачки, оба – Коли, но притом совершенно разные. Вообще деревенские дураки бывают двух типов: блаженные и пророки. Первых любят и жалеют, вторых боятся и уважают. Коля Кылькин был блаженный. Он был ещё не старый, вечно пьяненький и вечно счастливый. Никаких буханок он сроду не брал, а каждый раз просил продавщицу отрезать ему горбушечку и налить стаканчик. Умилённо глядел на стакан, крестился на угол с чесночной связкой, светло улыбался и говорил:

— Ну, прими, Господи, не за грех, прими за лекарство!

Этим лекарством он лечился всю жизнь и дожил до глубокой старости, ничем не болея. Я его почему-то стеснялась и не любила, хотя он был кротчайшим созданием, в жизни никого не обижавшим. Зато другой Коля вызывал мой живейший интерес, смешанный с вполне объяснимым страхом и не вполне объяснимым восхищением. Этот Коля был не блаженный, а пророк. Вернее, мог бы стать пророком, если бы у него был дар речи. Но он был глухонемой. Глухонемой, бородатый и страшный. Он ходил по деревне со здоровенной суковатой палкой, сверлил попадавшихся на пути односельчан яростным пророческим взглядом и иногда нехорошо, угрожающе сопел. Он был страшный и злой. Вернее, не злой – грозный. Когда его соседка Маринка уходила в запой и переставала доить коз, а те мучились, таская за собой по деревне раздутые, как меха, вымя, дядя Коля приходил и лупил Маринку своей палкой, пока та не вставала и, матерясь, не шла доить. Иногда, не добудившись её, он доил их сам, а потом выливал ей молоко на голову. Он кормил всех забредавших к нему на двор собак, кошек, кур и прочую живность – так, что те потом отказывались возвращаться к хозяевам и зачастую так и оседали в его доме. Говорят, что раньше он был пастухом, и коровы слушались его без кнута. Я не видела в этом ничего удивительного, потому что не раз наблюдала, как он пасёт тех же коз. Те шли за ним по лугу, как пионеры за вожатым, по бокам бежали громадные злющие псы, повинующиеся каждому его знаку, и сам он, бородатый, в косматой, пахнущей мякиной безрукавке, тоже был как бы немножечко козёл. Главный козёл. Козлиный вожак. Я это видела очень отчётливо и почему-то находила это вполне естественным. И называла его про себя – Дядя Коля Зверский Царь. Я знала, что правильнее было бы сказать «звериный», но «зверский» мне нравилось больше – и по ритму, и по сути.

226
{"b":"538769","o":1}