— А ведь он мог метнуться куда угодно, — сказал на совещании в Петроградской чека Алексеев, — мог уйти в Сибирь, мог податься на запад, в Белоруссию, к польской границе, мог уйти на север, чтобы затеряться… Впрочем, — Алексеев устало усмехнулся, — на север мимо нас он никак не мог пройти. Надо проверить все адреса, по которым он имеет возможность схорониться. Видите, что написано в телеграмме: бабушка больна! А ведь у него вполне может быть какая-нибудь тётушка, свекровь, да и бабушка тоже — божий одуванчик, свояченица, ещё кто-нибудь по этой части, близкие люди, которые могут его спрятать. У Таганцева — сотня щелей, в которые он при случае готов спрятаться. Надо вычислить, где он находится, — Алексеев вытащил из стола лист бумаги в мелкую клеточку.
— Вы думаете, это легко сделать? — сказал Крестов.
— А разве есть другой выход?
— В Москве он не мог застрять? — спросил молодой чекист в вытертом рубчиковом пиджаке. По виду рабочий, он действительно недавно пришёл из рабочих — новый сотрудник Михеенко.
— Почему не мог? Ёще как мог! Один квадрат мы отдадим Москве, — Алексеев обвёл тоненьким пером «рондо» ровный прямоугольник и написал: «Москва», проговорил задумчиво: — Очень даже мог. И меньше всего вероятность того, что он появится в Питере.
— Почему? — спросил Михеенко.
— Побоится. В Питере ему появиться страшно.
Он был прав, опытный человек Алексеев. Таганцев твёрдо решил, что Питер ему заказан, в Москве он тоже решил не оставаться, а поездом добрался до Твери, там на перекладных — в основном на скрипучей телеге — до небольшой, памятной ещё по детству деревушке. Его, как дорогого гостя, приняли дальние родичи. Свой приметный городской костюм поменял на деревенский, постарался отдышаться, прийти в себя. Жизнь в деревне, надо заметить, была сытнее, чем в городе.
Несколько дней его никто не тревожил, и Таганцев успокоился: ушёл он, окончательно ушёл, след его потерян, пусть теперь чекисты кусают себе локти. А когда всё уляжется, он возникнет снова — всплывёт на поверхность.
Утром седьмого июня он проснулся в хорошем настроении. За окном пахло мёдом, цвели травы, воздух гудел от пчёл. «Гори, гори, моя звезда…» — потянувшись, пропел Таганцев, подумал, что талантлив был адмирал Колчак, сделавший этот романс таким, каков он есть сейчас. До музыкального коллекционера и сибирского главковерха Александра Васильевича Колчака романс «Гори, гори, моя звезда» был неприметным, серым, тягомотным. Таганцев попробовал вспомнить его, но сколько ни мычал, сколько ни напрягал память, ни помогал себе пальцами, сколько ни прищёлкивал ими, так и не вспомнил. «Нет ничего более бесцветного, чем серое пятно», — решил он. Встал, потянулся сладко, с хрустом, выглянул в окно.
Подивился, увидев низкорослые красные кустики, торжественно-горькие, совершенно неестественные в этом дне, украшенные мелкими серебристыми шишечками. Таганцев присмотрелся и звонко, почти по-юношески рассмеялся — он не верил тому, что видел:
— Ве-ерба!
В июне, в тёплую пору цвела верба, которой в этом краю положено цвести в апреле или в начале мая, на Пасху, но чтобы цвести в июне!? Такого, наверное, и старики не помнят.
Таганцев любил вербу, считал её растением, приносящим счастье, облегчающим страдания. В сёлах под Петроградом женщины давали есть пушистые комочки детям — те становились здоровее, на Вербное воскресенье женщины до красных полос, до слёз и стонов секли себя ветками — снимали бабью тоску, наваждение, худые сны и маяту. Пушистые комочки вербы — самые трогательные, самые загадочные цветы из всех существующих, других таких, наверное, нет.
— Ах вы, мои маленькие, — прошептал Таганцев, обращаясь к пушистым комочкам, будто к живым, — что же вы так поздно?
До его слуха донеслось глухое далёкое тарахтенье. «Гори, гори, моя звезда», — пропел Таганцев и прислушался, что это за звук, от кого исходит? Может, это старый боевой «ньюпор» успешно разгоняет облака или автомобиль-первенец, проложивший дорогу из Москвы в Вену через тверскую землю? Таганцев хмыкнул: «Автомобиль? В этой глуши?»
— Что же это делается, что? — неожиданно заметался он в следующий миг по комнате, разбрасывая вещи, пытаясь найти брюки, рубашку, подпоясаться верёвкой, нахлобучить на голову чепчик и обратиться в невзрачного мужичка-крестьянина, сгинуть, прошмыгнув перед самым носом у чекистов, но не тут-то было. Таганцев охнул, взялся рукой за сердце и опустился на кровать.
Он не слышал, он почувствовал, кожей ощутил слова, которые произнёс высокий голубоглазый человек в командирской гимнастёрке и брезентовой фуражке с укороченным на офицерский манер козырьком:
— Гражданин Таганцев Владимир Николаевич? Вы арестованы!
Таганцев глубоко вздохнул, услышал внутренний плач — свой собственный плач, молча посмотрел на голубоглазого, потом перевёл взгляд на бледнолицего рабочего паренька с грубыми руками, испорченными металлом и смазкой, — это был Михеенко, приехавший из Питера, поднялся и произнёс дрогнувшим, чуть слышным голосом:
— Вот и всё!
— А вы чего думали? — неожиданно раздался насмешливый голос Михеенко. — Сколько верёвочка ни вейся — обязательно кончик на белый свет вылезет.
Он хотел ещё что-то сказать, но голубоглазый москвич так посмотрел на него, что паренёк поперхнулся, руку, которую он демонстративно держал на деревянной кобуре маузера, спрятал за спину, на щеках у него появился жиденький нездоровый румянец.
Глава двадцать вторая
Петроград в эти дни казался Алексееву неким непаханым полем, в котором плугом надо было перевернуть всю землю, извлечь из неё все железки, в том числе и те, которые способны взрываться, камни, валуны, отвердевшие огрызки прошлых эпох, сгнившие пни, прочий хлам отбросить на обочину, затем очищенную землю перепахать снова — урожай второго захода может оказаться таким же обильным, как и добыча захода первого… Аресты шли один за другим, у Алексеева нехорошо кружилась голова, день перепутался с ночью, ночь с днём — всё сместилось, но если бы только день поменялся местами с ночью — это куда бы ни шло, но сместилось время, сместилось нечто куда большее, способное сплющить любую душу, выжечь всё внутри у любого человека, даже очень твёрдого.
Алексеев не вылезал из здания чека, принимал по телефону доклады, распоряжался, кого из арестованных куда везти; что-то отмечал у себя в блокноте, строил схемы допросов, — в общем, работал. На сон у него не оставалось ни минуты.
Выходя из рабочего забытья, из липкой пелены будней, в которых не было ни одной свободной минуты, он думал, что за окном ещё тянется белый месяц май, а оказывалось — давно уже наступил июнь, за июнем последовал июль, но Алексееву всё мнилось, что весна продолжает тянуть свою песню, она стала бесконечной, — совсем одурел от работы человек…
Скоро забудет собственное имя. Иногда он спрашивал себя, есть ли у него душа и, оглядываясь назад, на путь пройденный, на то, что осталось на обочинах этой дороги, заключал мрачно: нет у него души… А с другой стороны, это Алексеева особенно и не тревожило.
В конце концов, душа — это что такое? Нематериальная субстанция, которую пальцами не потрогаешь, не ощупаешь. В душу верят те, кто верит в Бога.
Шведов знал об арестах, которые проводили чекисты, но от них не прятался, не забирался в страхе под койку с парой сухарей про запас — спокойно выходил на улицу, на рынке покупал себе продукты, иногда обедал в ресторане. Но с оружием не расставался — обязательно носил при себе два ствола и патроны.
Ему надо было бы побыстрее отбыть в Финляндию, к Герману, заняться делами там. Но он пока не покидал Петрограда. Нужно было до конца убедиться, что сюда действительно приезжает Красин, прибудет он не пустой, а с изрядным запасом золота, чтобы заплатить за международные поставки, — разбитая Россия нуждалась ведь во всём: в паровозах, в тракторах, в автомобилях, в обуви, в медицинском оборудовании… Газеты уже сообщили о приезде Красина. Теперь надо было узнать о дне и часе его приезда.