Аня удивлённо посмотрела на него. Костюрин помотал головой. Все слова, которые он знал, неожиданно пропали, их не стало, только что были они, и уже нет их, исчезли куда-то, в затылке также заплескался звон, лицо сделалось красным, он поспешно подхватил Аню под руку и повёл в сторону, противоположную той, в которую ушли моряки.
Старый Питер способен оглушить любого восприимчивого человека — трогательно-нежный город петровской поры, поры екатерининской и елизаветинской легко входил в любую душу, рядом с изящным соседствовали туповатые постройки времён Бирона и Анны Иоанновны, а чуть дальше — примечательные здания Растрелли, Фельтена, Соколова, Квасова и особенно — Кваренги, сумевшего раздвинуть времена и подняться над ними, каменные храмы эти делают Питер Питером. Ане были знакомы правила, которые использовали архитекторы, чтобы наделить городские дома уютом, теплом, даже не отапливая их, живым дыханием, и она начала рассказывать Костюрину об этих сложных, почти таинственных законах… Она была увлечённым человеком, делала это с вдохновением.
Костюрин продолжал молчать, лишь изредка кивал и молчал. Что-то происходило в нём, творилась какая-то реакция, он пребывал в своих мыслях, хотя одновременно умудрялся и слышать Аню — слышал всё до последнего словечка. Аня это видела и продолжала говорить.
А Костюрин думал о том, что, может быть, он неправ, может, улыбчивый морячок в бескозырке блином — скрытый чекист, пытался задержать своего тяжелолицего спутника, и ему надо было помочь? Хотя вряд ли он задерживал громилу — слишком уж по-приятельски они общались. Тут было что-то другое, происходила некая игра, в которой Костюрину не было места.
Но всё равно об этой встрече надо было сообщить начальнику разведки. Собственно, почему он думает о какой-то ерунде. И Аня говорит о ерунде, разговор их должен идти совсем о другом…
Они шли мимо изящной тёмной ограды, на которой чудом сохранилась, не облезла от дождей краска. Костюрин остановился и, кашлянув предупредительно, потянул к себе Аню, развернул её, чтобы быть лицом к лицу, прямо посреди тротуара, произнёс тихо, очень тихо и чётко, словно бы, находясь в засаде, подавал команду:
— Аня!
Та поняла, что сейчас произойдёт нечто важное, она услышит слова, которые ранее никогда не слышала, покраснела густо, а вот шея оставалась белой, словно бы краска смущения была ей противопоказана, впрочем, это продолжалось недолго, через несколько секунд краска поползла вниз. Костюрин сел на край ограды и вновь проговорил тихо и чётко:
— Аня.
— Да.
— Анечка, выходи за меня замуж, — с трудом произнёс Костюрин, пальцами развёл в стороны жёсткие крючки, слишком уж туго начали они сжимать ему шею, покрутил головой. Простые слова эти дались начальнику заставы слишком трудно, никогда ещё ему так трудно не было…
Аня неожиданно всхлипнула, переместилась к ограде. Прижалась к Костюрину, на несколько мгновений замерла, и Костюрин также услышал в собственной глотке всхлипы, вискам его сделалось теплее, похоже, они наполнились горячей свежей кровью. Наверное, это было от волнения, от крутизны полёта, который он совершил, от ощущения счастья, что находится совсем рядом…
А вдруг Аня откажет ему и исчезнет из его жизни навсегда? Костюрину захотелось закричать «Не-ет», он еле-еле сдержал себя… В жизни его в таком разе не останется ни одной светлой краски — всё исчезнет.
Этого Костюрин боялся. Аня тем временем подняла голову, глаза у неё были светлыми, словно бы в них натёк дождь, и произнесла коротко и тихо, неясный шёпот её поглотил шум улицы:
— Хорошо. Я выйду за тебя замуж.
Глава шестнадцатая
«Почему всё-таки Ладожский залив так небрежно назван Маркизовой лужей? — думал Чуриллов, ловя свежий ветер, дующий со стороны моря. Над водой летали голодные чайки, кричали возбуждённо, тоскливо — крики их были похожи на плач обиженных детей. — И кто окрестил залив так? Маркизова лужа, Маркизова лужа!.. Конечно, корыто довольно мелкое, но разве пристало так обращаться с заливом — составной частью моря?» — Чуриллов вытащил из кармана плоский серебряный пряник «Павла Буре», щёлкнул крышкой: Ольга опаздывала уже на пять минут.
«Любая перемена в общественной жизни — в общественной, а не в личной, путать нельзя, любая революция, любая социальная подвижка — это насилие. Почти всегда насилие, — молча поправил он себя, — и люди гнутся, иногда уступают: нет таких, которые готовно подставляют голову под нож, даже те, у кого в черепушке совсем нет мозгов, и те берегутся. Г-господи, да это же истина, ведомая каждому извозчику, каждому пацану, что же я о ней твержу? И кому? Самому себе! Всё перемешалось, всё перепуталось. Хаос, неразбериха, озлобленность, голодные лица, обмельчание! Куда мы идём? И как изменился человек, как изменился! Впрочем, есть две почти неменяющиеся категории людей, на которых не действуют ни кнут, ни пряник, ни революции, ни широкие масленицы — это политкаторжане и офицеры. Политкаторжане — из своих убеждений, офицеры — потому что давали присягу. Впрочем…» — Чуриллов сделал несколько шагов, чётко, как в строю, развернулся, снова сделал несколько шагов, пощёлкал кнопками кожаных перчаток. На лице его отразилось замешательство.
Если бы дело было в четырнадцатом или в шестнадцатом году, это утверждение вряд ли кто смог бы опровергнуть, и Чуриллов немедленно схватился бы за револьвер, если бы кто-нибудь вздумал в этом сомневаться, но сейчас, в двадцать первом лихом году… мда-а, тут есть повод для колебаний, есть над чем поразмышлять.
Он снял фуражку, ладонью причесал короткие жёсткие волосы. Кожа под волосами гудела, будто воспалённая, фуражка придавила волосы. Чуриллов чувствовал, что устал. Голова устала, тело, руки, — вон, волосы устали, всё устало. «Чёрт возьми, чёрт возьми, — подумал он раздражённо, помял пальцами одной руки пальцы другой, расправил кожаные перчатки, пощёлкал кнопками. Женщины, конечно, не офицеры, следить за временем и быть точными им трудно, но… Не надо раздражаться, — сказал он себе, — это привычка людей с плохим наследством, тех, что зачаты пьяной ночью, они — жертвы! А ты?» — спросил он себя. Усмехнулся. Борясь с невольной этой усмешкой, сжал крупные, хорошо прорисованные губы. Одна женщина сказала Чуриллову, что у него губы эльфа. Смешно! Эльф — воздушное создание, нежный мальчик… Другая женщина прошлась по его глазам, сказала, что у Чуриллова — глаза нильского крокодила.
Может быть, может быть. С одной стороны, он офицер, а с другой? С другой, может быть, целиком уйти в поэзию, вернуться в прошлое, в акмеизм, к «Аполлону», который, естественно, будет новым. Да, к «Аполлону» надо обязательно вернуться, даже если он останется военным, — оставить флот, красных со всеми их делами и продолжить дело жизни: исследовать душу человеческую и тех, кто о ней говорил, точнее, уже сказал своё слово — Шекспира и Рабле, Франсуа Вийона и Теофила Готье. Эти творцы создали достойные одежды, соткали плащи из своих учений, познали многое, но не всё. Всё познать могут только все, а отдельные люди, даже очень прозорливые — это лишь отдельные части знания. Детали!
Он уже начал подумывать, что Ольгу не дождётся, что-то у неё случилось, возможно, товарищ Горький объявил об общем собрании сотрудников «Всемирной литературы», которое нельзя было пропустить, либо произошло нечто иное в этом же духе — подвернулась нога, сломались каблуки у любимых туфлей, умерла бабушка, неожиданно вызвали в Смольный, в Москву, в Наркомпрос к Луначарскому, ещё куда-то, в общем, причин могла быть тысяча, но Ольга всё-таки пришла. Чуриллов услышал звенящий, словно бы наполненный серебром голос:
— Прошу простить меня за опоздание, очень прошу…
Было холодно. Чуриллов не только натянул на плечи чёрною морскую накидку (по форме царской поры накидку украшали две золотые львиные головы, но в нынешнюю революционную пору львы были не к месту, и Чуриллов заменил их обычными пряжками), но и взял с собою лёгкие кожаные перчатки, купленные когда-то в Париже; Ольга была тоже одета по погоде — в непромокаемый плащ, на голове у неё красовалась широкополая шляпа.