Тот задумчиво прикрыл веком один глаз.
— Всё зависит от того, что я получу взамен, командир.
Боцман пошарил в кармане бушлата, достал большой серебряный с изображением императора Александра Третьего, показал мужичку. Тот равнодушно опустил веко на приоткрытый глаз, словно бы не хотел видеть боцмана. Процедил лениво:
— Мало!
Тамаев достал из кармана ещё один рубль.
— Мало, — прежним бесцветным тоном произнёс мужичок, отвернулся от боцмана, давая понять, что продолжать с ним разговор далее не намерен — слишком малый капитал предлагает этот моряк за очень нужную вещь.
Пришлось Тамаеву выложить золотой пятёрик: змеевик — вещь необходимая в любом хозяйстве — его и авиатор готов купить, и автомобильный механик, и просто любитель обсудить за бутылкой крепкого мутного самогона пути развития державы, названной замысловато «Р.С.Ф.С.Р.», — в общем, на меньшее мужичок не согласился. Боцман раздосадованно махнул рукой и отдал ему блескучий, словно только что отлитый, пятёрик.
Змеевик оказался что надо — многокольцовый, добросовестно пролуженный изнутри, свёрнутый из медной трубки. Боцман змеевиком остался доволен.
Через два дня квартира Ромейко, в которой расположилась группа боцмана, благоухала. От крутого сивушного духа в рогульки свернулись даже листья домашних фикусов — здоровенные, будто блины, с лакированной светлой изнанкой, они не устояли, скрутились от ядовитого амбрэ, как от сильного мороза. Боцман первым опробовал дело рук своих, хряпнул гранёную рюмашку и ошалело покрутил головой:
— Ух!
Напиток действительно получился «ух» — тягучий, мутноватый, едкий, если на сапог попадёт хотя бы одна капля — в сапоге прогорит дырка. Боцман выпил ещё одну стопку и вновь, давясь воздухом, обожжённо закрутил головой:
— Ух!
Сорока, заинтересованно наблюдавший за Тамаевым, произнёс вполне резонно:
— Слушай, боцман, этого товара хочется испробовать не только тебе, — и, поскольку боцман в ответ лишь звучно пошлёпал губами, добавил: — Услышь нас!
Боцман услышал…
Набрались они в тот вечер так, что самогонка кое у кого даже из ноздрей закапала. Тамаев ползал по полу квартиры и рычал:
— Не сметь попусту расходовать взрывчатое вещество!
А «взрывчатое вещество» попусту и не расходовали, его прямиком отправляли в желудок; благо желудки у моряков были крепкие, то и вещества потребовалось много. Напились в тот вечер, как принято говорить в России, «вусмерть», в конце концов все растянулись на полу и, лежа, затянули песню:
Раскинулось море широко
И волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем далёко,
Подальше от нашей земли…
Подальше от нашей земли…
Подальше от нашей земли…
Они так и пели — «едем», хотя, как известно, моряки не ездят, не плавают, а ходят, — захлёбывались собственным дыханием, сопели, сипели, задыхались, но песню упрямо тянули, не прерывали, тянули и тянули до конца.
Пение их было слышно на улице (вот тебе и конспираторы, члены боевой группы), прохожие понимающе улыбались — они, как и поющие моряки, были русскими людьми, хорошо понимали, что душа, несмотря на суровость времени, требует выхода. Обязательно надо погорланить, поспорить, помахать кулаками, может быть, даже подвесить кому-нибудь под глаз фонарь, чтобы было потом у кого попросить прощения, в общем, в России, в частности в городе Петрограде, несмотря на революцию, ничего не изменилось… Всё осталось по-старому.
Нестройную песню моряков услышал проходивший мимо дома Ромейко пограничник Костюрин, он не сдержался, остановился даже — давно в Питере не раздавалось такое нестройное хоровое пение, губы у него сами по себе поползли в стороны, на душе сделалось легко. Раз люди поют, значит, не за горами лучшие времена.
Он аккуратно, словно бы боясь что-то помять, держал под руку Аню Завьялову. Аня тоже улыбнулась легко, раскрепощённо, на душе у неё будто бы лампочка какая засветилась, она заинтересованно вытянулась, вслушалась в слова расползающейся на части, словно сопревшая ткань, песни, махнула рукой, прощая певцам их несобранность.
— Русскую душу могут понять только русские люди, — проговорила она тихо, ровно боясь заглушить песню, — никаким сверхумным иностранцам это не осилить.
— Иностранцы что, иностранцы — тьфу! — произнёс Костюрин пренебрежительно, шаркнул сапогом по тротуару. — А мне вот что интересно очень — хочу знать, как рождаются песни?
— Этого не знает никто, — молвила Аня убеждённо, — я уверена…
Костюрин не сдержался, вздохнул по-мальчишески открыто, и они с Аней двинулись дальше.
День подходил к концу, по небу поползли оранжевые перья — признак того, что завтра будет ветреная погода.
Глава девятая
Чуриллов служил в одном из флотских экипажей Крондштадта, бывал в фортах, бывал в море. К Балтике он относился хуже, чем к другим морям: мелкое, пенное, с внезапными штормами и двойным ярусом воды. Ветер будто бы снимает с воды слой, приподнимает его на метр над другим, образует воздушную подушку, и корабль часто идёт по этому фальшивому слою, хрипит, сипит, машины его стучат загнанно, а потом вдруг под днищем раздаётся тяжёлый хряск, судно проламывает слой и ухает вниз, обдаваясь брызгами по самые макушки мачт — у матросов, особенно у новичков, сердца через глотку выскакивают наружу.
Лучше служить на Чёрном море, или в Средиземном на задымленных усталых кораблях эскадры, либо даже на востоке, у берегов Японии, но всё это если бы, да кабы: не имеет Россия никаких эскадр в Средиземном море, и флота в Чёрном почти не имеет, не считая гнилых рыбацких шаланд, — но разве это флот? — а Япония с её солнцем, цветущими вишнями и камнями у домов, которые услужливые женщины с прекрасными глазами каждый день обтирают мокрыми тряпками, находится так далеко… в общем, дальше, чем сон про какую-нибудь Нику Самофракийскую, о которой так красиво написал Гумилёв.
Стихи были для Чуриллова неким крестом, который ему приходилось тянуть довольно тяжело — в основном, извините, на спине… Одни носят свои кресты в петлице, как, допустим, великолепный Блок, другие на спине… Сколько ни писал он, а никак, никогда не мог совместить две стихии: море и поэзию. Все говорят о совместимости этих стихий, а у Чуриллова совместимость эта никак не получалась.
Февраль для кронштадтца Чуриллова был тяжёлым. Не стало многих его друзей: одни были расстреляны после показательного суда, другие убиты из-за угла, третьи ушли по льду залива в Финляндию, четвёртые постарались наплевать на всё и скрыться в глубине России, в глуши, пятые, как Чуриллов, случайно остались целы и мест своих опасных не покинули.
Когда Чуриллов вспоминает друзей, ныне уже не существующих, гниющих в могилах, внутри начинает что-то влажно хлюпать, — то ли слёзы, то ли некая незнакомая простуда, то ли ещё что-то, связанное со слезами, то ли боль… Скорее всего, так оно и есть, это — боль… Поколению Чуриллова пришлось перенести многое — и Русско-японскую войну, так безобразно проигранную, и три с половиной года бойни с немцами, выспренно прозванной историками Великой войной, и Гражданскую с её неразберихой и загубленной Россией, и кронштадтское восстание, унёсшее больше всего его друзей.
Сколько может вынести человек, где предел нагрузке, которую взвалили на плечи людские, а ведь этот предел где-то есть, он существует, и Чуриллов ощущал — он недалеко. Не дай Бог сломаться, рухнуть на колени — если упадёшь, тогда уже никто не поможет, никто не спасёт.
В разные передряги попадал Чуриллов, всякое у него случалось, но везло — выходил целым.
Иногда ночью, в море, когда не спалось, он выбирался из тесной душной каюты на палубу и, запрокинув голову, смотрел вверх, в качающееся в такт волнам чёрное небо, на звёзды, перебирал их по одной, словно четки, — но все их перебрать было невозможно, — и гадал, где же конкретно находится его звезда? Думал о том, что как ни повернись, как ни посмотри в своё прошлое, полное неудач, а всё-таки получается, что, несмотря на неудачи, звезда его — счастливая.