Проснулся. Широко открыл глаза. Увидел холодный морок ночи и сказал себе: погибаю. Первый раз в жизни я знакомился с этим страшным словом, осветившим мне ярко узкую грань между жизнью и смертью, между светом и черной ночью. И было мгновенное сознание, что нечто осталось в моей власти, что уцелело в запасе еще какое-то усилие, властное задержать меня на самом обрыве в бездну. Я дернул руки. Из-под пласта снега вырвались они, как крылья птицы. Рванулся встать. Упал на месте. Рванулся еще раз и встал, шатаясь. Ремень ружья торчал в снегу. Блеснула мысль, и, сбрасывая с себя отчаянным напряжением воли всю стопудовую тяжесть смертной лени, я вытащил ружье. Шатер избушки чернел возле меня. Туда я и поплелся, падая, забирая в рот режущий холодом снег, опять вставая, и, наконец, заполз в низенькое отверстие давно оторванной дверки. Там, в холоде, затхлости и тьме, лежа ничком, я сбросил рукавицу и начал тереть ею окоченевшие пальцы. Их свело, и были они чужие. И все-таки, ценой ужасной муки мне удалось открыть затвор ружья.
Двумя руками старался крепко держать патрон, а зубами рвал от него пулю. И это удалось. Тогда прогрыз подкладку своей теплой куртки и вытянул клок ваты. Забил его в патрон и еле смог закрыть затвор. Твердый, точно железный палец долго не мог нажать на спуск, а там сноп искр ударил в темноту. Толкнул меня и оглушил внезапный выстрел.
Я задохнулся едким дымом, а впереди, во тьме, зарделась звездочка, как вкрапленная в стену. И этот красный уголек был для меня велик, как солнце. Я осторожно снял с бревна затлевшую вату, вырвал из подкладки еще клок и начал раздувать огонь. Его тепло дышало мне в лицо, и, вероятно, глаза мои горели, как бегавшие по вате искры. Я обезумел от волнения и бросил в загоревшиеся клочья сухие щепки. Мгновенно все потускло, и я, несчастный, как нечаянный убийца, замер у костра. Но вот лизнуло щепки тонким синеватым язычком, заколебался оживавший свет, и рот мой расплылся в улыбку.
Тогда, вероятно, я потерял способность рассуждать, иначе вряд ли стал бы я подбрасывать в костер обломки досок и все, что попадалось под руки. Густой смолистый дым тяжелым сизым потолком повис в избушке. Я откатился к двери, уткнул лицо в порог в прохладно-свежую волну и безмятежно засыпал. Так дивно грело спину, чуть-чуть покалывало тело уходящее воспоминание о морозе, и колокольный звон, ритмический и медный, вплывал мне в уши, баюкал мерно, ровней и тише…
Нестерпимая боль ударила в спину, хватила в голову. Кругом трещало… Я моментально отрезвел и диким звериным прыжком успел метнуться в дверку. Уже в снегу я понял, что надо мной, когда я просыпался, ревело пламя. Отверстие двери, передо мной, как раскаленный ад: там бесится крутящийся огонь… Я еле встал, шатаясь. Тушил затлевшуюся куртку и сел на пень.
Изба горела.
Потом — период пустоты. Я будто не жил. А дальше, помню смутно, обрывками, какую-то дорогу. Меня везли на нартах два человека. У одного была большая огненная борода. Мелькали сосны, мы карабкались в хребты, спускались в пади. Временами пропадало все. Тут я возрождался в странном бытие: опять ходил, страдал и радовался, сразу умирал, чтоб вновь воскреснуть к прежней жизни. Тогда я узнавал костер в снегу и чувствовал, как укрывали меня оленьей шкурой. Поили чаем из деревянной чашки, и в чае было масло…
Потом опять, с пробелами, дорога. Осталась в памяти изба-заимка. Лежу я на кровати, за занавеской. На табурете, против, сидит бабка. Нога за ногу заложит и дымит махорочной цигаркой. Она — мой доктор. В доме никого: все мужики на промысле. Со мною старый ветеран Соболька. Он длинный, остроухий и серьезный. Подходит важно к моей кровати, кладет с подушкой рядом седую морду, и кажется, вот-вот начнет рассказывать о прошлых годах. Так тянется подернутое зимним деревенским забытьём больное время. За эти дни я узнаю о гибели Максима, убитого в какой-то схватке. Вот почему никто за нами не приехал. Меня в тайге нашли охотники случайно.
И вечерами, когда за окнами гудит метель, в избе горит лучина, вполголоса поют о чем-то собравшиеся бабы, я вспоминаю пламенное солнце, синий блеск взволнованной реки и беспредельную свободу таежных дебрей…
ШАМАНСКИЙ ОСТРОВ
Звали его Михаил, по прозвищу Тоболяк, потому что пришел он сюда из Тобольской губернии. Явился с улыбкой и полгорницы у вдовы солдатки Дарьи занял широченными плечами.
— Ишь, лешак, что печка!.. — восхищенно оценила баба. И на жизненном пути у Михайлы задымился новый семейный очаг.
Сейчас, как всегда, невзначай, Тоболяк собирался в тайгу.
— Идол ты окаянный, — убивалась Дарья, — люди добрые хлеб убирать, а он в лесище тянет!..
Не могла привыкнуть к причудам Тоболяковым. А жили вместе уж долго. С того самого времени, как задрал медведь у поскотины дядю Акима.
В горы успели удвинуться глубоко бродячие карагасы[101], еланями заплешивела вековечная целина, поселок у грани Саян разросся до двенадцати изб и недавно дождался своего сельсовета. А Михайла, как был бродягой, таким и остался.
Но нравилось ему даже, что баба за это ругает.
— Линия ваша такая, — резонно объяснял он, допивая чай, — одним словом — контроль…
— Пес ты, — плюнула Дарья и, совсем осерчав, обернулась к скрипнувшей двери.
— Входи, входи, жиган!.. — закричала она. — Дожидается тебя дружок любезный… Шатуны разнесчастные!.. — И ушла.
В горницу осторожно шагнул Петрович, уголовный когда-то поселенец, и картуз из приличия снял. Постоял, покосился на дверь и скромно сел. Тоболяк и глаз не поднял.
В избе было душно, сытно пахло вином, хлебом и медом.
Петрович вздохнул, шевельнул усами и умильно начал:
— Михайла… А Михайла?..
— Ну?
— В тайгу собираешься?
— Ну!..
— Меня-то… возьмешь? — совсем просительно, виновато даже замолвил он.
Тоболяк зевнул широко и сочно, прикрыл распухшей лапой рот.
— Мешки у бабы спроси под сухарь.
И в дверь, вдогонку:
— Кайлу не забудь!
Тайга.
Едут молча, один за одним. Земляной здесь воздух и гретый, наполнен медовыми запахами трав и студью ключей подземных.
Тоболяк впереди.
Заботы все дома остались — легкие мысли дорогой приходят.
Пихта у него — веретено зеленое — в небесную синь уткнулась, а ель у подошвы — как сапог великана с усатыми шпорами сучьев. Ишь, как вертит наверху мошкара — словно пепел от солнца осыпается…
Выползла тропка из сосен, заметалась бросками на спуск — потонула внизу, в сочных травниках. Паром желтым текут со встречных склонов воскресные толпы цветов.
Кручей, щебенкой пополз горбатый подъем, натужней и чаще дышат кони, и тайга за спиной колышется пихтами, точно перьями стрел в колчане.
Встретился горный ветер, освежил лицо, вскинул гриву у лошади — хорошо!
Привстал в стременах Тоболяк — кругло выплывает вдали сахарный белок, словно лебедь из тумана подымается на горизонте.
— Э-ей, Петрович! Чего-о засну-ул?.. — во всю глотку заорал, чтобы грудь прочистить.
Прянули уши у Карьки и ухабами покатилось по пади:
— У-у-уллл…
— Заку-урим, хозя-ин!.. — точно с берега другого, отзывается Петрович.
— Рубеж наш…
Перелом хребта. Скелет иссохшей лиственки скрипит над обрывом, и мотаются на сучках полинялые ленточки.
— Эка, навешали карагасы, — усмехнулся Михайла, — а ну, Петрович, сыми-ка милой в косу на заплетку!
— Ловок… — недовольно бурчит Петрович, — чтоб шаманство их ко мне привязалось!..
— С-сукин сын, — хохочет Тоболяк, — ты ж в чертей не веришь?..
Петрович совсем омрачился, плюнул даже:
— Тайга, а такую дурость порет…
И крикнул с сердцем:
— Куда попер-то?..
— И то верно, — согласился Тоболяк и потянул коня, слезая, — с тобой пропрешь…
И вошел в кусты.
Хрустели кони травой и позванивали удилами. Над горами замер орел, и, привычно, в седле дожидался Петрович. Но был он другой, не такой, как в деревне. Там был Петрович вечный бобыль, пьяница и на руку нечист, здесь он вольный охотник, в одних правах со всеми, с зверями, с деревьями и с человеком.