Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Удар последовал.

— Стиснул глотку руками, у того голова надломилась, как у курёнка, портфельчик выпал, и мы мальчугана — в канал. Два буля только и пустил, — произнёс Шерстобитов и замолчал.

Сорока оглянулся — сзади стоял боцман, неприязненно двигал нижней челюстью.

— Что, впечатлениями делишься? Жалости у друга наскрести хочешь? Кончай распространяться, Шерстобитов, понял! — боцман вскинул тяжёлый, в крапе кулак.

— Да у него самого кулачок не меньше, боцман, — насмешливо проговорил Сорока. — Как только поймёт эту истину, тогда всё-ё, любой власти — конец.

— У кого это ты вычитал? У Ленина?

— Сам допёр!

— Может, ты ещё и в партию ихнюю вступишь?

— Чего нет — того нет, — Сорока хотел добавить, что в принципе вступил бы, да не примут, но удержался.

Ему было жаль толстогубого чалдона Шерстобитова, так и не осознавшего, что происходит, не взявшего пока в толк, кто они и что они. Тамаев качнулся на ногах, с интересом рассматривая Сороку, задумчиво проговорил:

— Не пойму я тебя, матрос. Чего тебе надо? Чего ты всё, — он растопырил пальцы на манер вил и повертел ими в воздухе, — всё шаришься, в душу с ботинками забраться пытаешься? Чего?

— Кажется тебе всё это, боцман. Приснилось.

— Нет, не приснилось, — Тамаев крутанул вилы перед его лицом, — и не кажется.

— Да ты посмотри на Шерстобитова! Его же водкой, как дитятко, надо напоить и в постельку уложить. Трясёт всего. Лица нет!

— Верно. Но не твоё это дело, — боцман снова попробовал крутить вилами перед Сорокой, но тому это уже надоело, он выдернул из кармана револьвер, подкинул его и ловко, на ковбойский манер поймал.

Боцман скосил глаза — палец Сороки находился под оградительной скобой, на спусковом крючке, чёрная пустая звёздочка дула дышала теплом — в один момент выплюнет горячую плошку. Боцман невольно зажмурился: представил себе, как ему будет больно. Облизал влажным неповоротливым языком губы.

— Ты чего это, Сорока?

— Ничего, — беспечно отозвался Сорока, — револьвертиком играюсь. Он у меня чего-то барахлит.

— Д-давай починю!

— Я и сам чинить револьверты умею, спасибо, ваше благородие, — произнёс Сорока чётко, по слогам, смакуя каждое слово.

Боцман открыл глаза, постарался нащупать глазами взгляд Сороки и ничего хорошего там не увидел. Понял всё, круто развернулся и ушёл.

Глава четырнадцатая

Утром, когда проснулись, портфеля не было — появившаяся в квартире Раиса Ромейко засунула его под притолоку, в глухое место, туда, где ни один сыщик его не найдёт, а через несколько часов документы отправила за кордон с Сердюком. Сердюк ушёл в Финляндию, в косые струи слабенького, едва сумевшего разогнать туман солнца.

Завидовал ли кто-нибудь Сердюку? Нет. Лазить в дырку на границе — штука, как бы там ни было, небезопасная, колючек много, да потом, что, в конце концов, там делать, за кордоном-то? Дома лучше. А за кордоном и по-русски, кроме соседа по кубрику, никто не смыслит, и нравы такие, что самого себя перестаёшь понимать, и земля там другая. Земля, небо, вода, травы — всё другое. Лишь один Сорока пожалел, что Сердюка нет, поболтать не с кем.

Что-то перевернулось всё в нём, концы не сходятся с концами. Если бы Сорока мог рассказать, что с ним происходит, обязательно бы рассказал. Перед ним обозначался светлый промельк: Маша. Сорока пошёл к боцману.

— Можно ли мне днём отлучиться в город?

— Зачем тебе? — боцман сощурился.

— Барин сам велел зайти. Крысы у него в доме, продукт грызут почём зря.

— Так уж и велел? Сам?

— Сам!

— Так ты ж у него насчёт крыс был. Боролся уже.

— Ещё завелись.

— Не верю я тебе, — боцман выразительно скрючил палец, потом согнул один ус и, соображая о чём-то своём, сунул его в рот, надкусил зубами кончик, выплюнул.

— Верить не верить — это, боцман, твоё личное дело. Говорю, крысы снова завелись, значит, завелись.

— Ладно, — твёрдо проговорил боцман, продолжая думать о чём-то своём. — Иди!

Сорока, круто развернувшись, направился в прихожую одеваться. Через несколько секунд Тамаев появился в прихожей, сжал в знакомом подозрительном прищуре глаза:

— А ботинки чего так наяриваешь? Смотреться как в зеркало можно.

— Так меня с нечищеной обувью патруль задержит.

— Патруль тебя прежде всего с твоей нечищеной рожей задержать может, на обувь он лишь потом посмотрит.

— Груб ты, боцман, — Сорока не стал обижаться, плевать ему, в конце концов, на Тамаева, улыбнулся ему дружелюбно, — но я не обижаюсь.

— Не верю я тебе, — пробормотал боцман, поглядев на потолок, под которым тускло помигивала электрическая лампочка, — может, мне с тобою пойти, а?

— Пошли!

— Не верю. Ну вот хоть ты убей меня! — скрежетнул ржаво боцман, в голове, в мозгах у него загромыхало железо, заработали зубчатки, валики, колёса: он соображал.

Сорока пинком послал сапожную щётку под обувной деревянный ящик, выпрямился.

— Это твоё личное дело, боцман, — веришь ты или нет. Но вот скажи… Мы вместе в передрягах были? Были. Спасовал я хоть раз? Если спасовал — можешь в меня выстрелить. Вот сюда, — он распахнув бушлат пошире, обнажая тельник.

— Ладно, иди, — хмуро пробормотал Тамаев, несколько секунд он слушал, как по лестнице спускается Сорока, он словно бы по звуку старался определить, какой будет день у матроса, светлый или чёрный, потом переместился к окну, проследил за тем, как Сорока переходит улицу, как шагает по тротуару, зорко поглядывая по сторонам, покачав головой. С хрипом выбил из глотки застойный комок: подумал о том, что не нравится ему Сорока. Тем не нравится, что слишком уж независимо стал держаться, ему слово, а он в ответ два, ему два слова, в ответ — целая пулемётная очередь. Раньше Сорока не был таким. Если он не сломается, не переменится, то придётся его убрать. И это, пожалуй, лучшее из всего, что можно придумать.

А Сорока шёл по улице и ни о чём не думал. В нём возникло то самое весёлое беспечное настроение, которое бывает, пожалуй, только у влюблённых. Он не думал, он даже не подозревал, что существует такая душевная лёгкость: всё худое отслоилось от него и унеслось куда-то в сторону, забылись годы. Хотя их не так уж и много осталось позади, но всё равно — годы. Цвет прошедших лет один — сталистый, ничего в нём светлого: корабельная броня есть корабельная броня. Единственные цветы — хлопки взрывов да водяные султаны. Ещё, может быть, пламя, пляшущее на палубе.

И всё это ушло. Легко было на душе. И день выдался вроде бы добрый — ни клейкого тумана, ни низких тяжелобрюхих облаков, схожих с германскими цеппелинами, ни противной мороси: солнышко, птицы, небо, у которого нет дна, — сердце тянется к такому небу. Жить охота.

Он беспрепятственно дошёл до дома Таганцева — громоздкого, пыльно-серого, с широким парадным подъездом, которому не хватало только картинно одетого швейцара, и лёгкость пропала — Сорока неожиданно оробел перед этим домом.

Примерно такая же робость охватывала его, когда он в Кронштадте неожиданно оказывался на Николаевском проспекте, до блеска обработанном мётлами, где одна сторона была бархатной, по которой гуляли дамы и господа, другая ситцевой — для простого люда. По ситцевой матрос ещё мог иногда пройти, но только не по бархатной. А посреди всегда стоял городовой, неподвижный и важный, как статуя государя императора.

Не дай бог не поприветствовать этого городового — он либо кулаком по шее съездит, либо сделается приторно-сладким, как пряник, что ещё хуже, это означает, что городовой задержит и сдаст самому коменданту Кронштадта, лютому Вирену.

День неожиданно сдал, померк. На лице, на губах выступил пот. Сорока машинально вытер его рукавом, устало, будто после бега, оглянулся, проверяя улицу — не наступает ли кто на хвост? Вроде бы никто не наступал. Сомнения взяли Сороку: он идёт к Таганцеву, а вдруг этот солидный господин дома? Высунется из двери и спросит у матроса: чего надо? Действительно — чего Сороке надо?

806
{"b":"908566","o":1}