Переборов сомнения, он решительно вошёл в парадное и через полминуты стоял у квартиры Таганцева. Позвонил. Был Сорока спокоен — знал теперь, что скажет, если выглянет сам барин.
Барина дома не было. Дверь открыла Маша, невозмутимое лицо её чуть приметно осветилось, губы дрогнули.
— О! — неопределённо сказала она.
— Наше вам, — сказал Сорока и, вспомнив, как это делали офицеры, поклонился. Пошарив в кармане, он достал засохшую веточку непритязательного, но всем знакомого цветка.
Маша не узнала цветок, покрутила сухую веточку с лиловой головкой, понюхала его, уловила едва приметный далёкий запах.
— Что это? — спросила она.
— Цветок, что растёт в скалах далёких Дарданелл, только там и нигде больше, — сказал Сорока, хотя сорвал цветок недели две назад во дворе маленького дома, где находилась их «переходная» квартира, там боевики жили несколько дней, прежде чем снова вернуться на квартиру Ромейко.
— Как называется?
— По-английски довольно сложно, а по-русски, если перевести — «Слёзы певчего дрозда», — так Сорока обозвал обычный запоздалый подснежник, худосочный и оттого, что не видел снега, не воспитанный холодом: подснежник растерял свои краски, выцвел ещё до того, как попал в карман бравого матроса.
— Сколько слёз, оказывается, на свете! У нас есть кукушкины слёзы, — Маша виновато посторонилась, воскликнула: — Чего же я держу вас на пороге?
Молчаливая, послушная, незримая и неслышимая, она никогда раньше не произносила столько слов.
— Я вот… Я вот, — Сорока замялся, — я вот зашёл узнать, не беспокоят ли ещё длиннохвостые?
— Нет, не беспокоят. Хотя крыс в Петрограде, говорят, стало ещё больше.
— Это точно, — сказал, вздохнув, Сорока. — Целая крысиная армия. На мертвецах отъедаются.
— На каких мертвецах? — Маша побледнела: мертвецов боялась так же, как и крыс.
— Петроград полон мертвецов, — Сорока не обратил внимания на бледность Маши, — крысы на них отъедаются.
Маша прижала ладонь ко рту, в глазах у неё заметалось что-то испуганное, нырнуло в глубину, снова вынырнуло, будто рыба. Сорока понял, что сказал не то, и помотал ладонью в воздухе, словно развеивал дым:
— А в общем, я это так… Простите!
Потом они сидели на кухне, и Сорока рассказывал Маше всё, что знал. Маша слушала его внимательно и серьёзно. Интересовали её три вещи: море, в котором она никогда не была, Кронштадт, который никогда не видела, и красивые дальние страны, что знакомы ей были только по картинкам журнала «Нива». Насчёт красивых дальних стран Сорока, конечно, предпочитал особенно не распространяться — была на то причина, а вот что касается моря и Кронштадта, то тут, как говорится, Сороке сам Бог велел…
— В Кронштадте туманы такие же, как тут? Допекают? — Маша задавала вопросы старательно, не совсем впопад, но в этой старательности, в тихости голоса было что-то настойчивое, заинтересованное, и Сорока, то балагуря, заливаясь соловьём, то, наоборот, переходя на серьёзный лад, рассказывал Маше разные истории.
Ему хотелось угодить ей, приблизить к себе, поскольку Маша стала ему дорога с первого взгляда — легла на душу, но вот какая вещь: будет ли дорог он ей? И Сорока старался сделать всё, чтобы это произошло.
— Питерские туманы — это дым над трубой, они жидковаты, а в Кронштадте — это боевые завесы, война. Там всё такое же, как и тут, только посильнее, и это понятно… От кого-то из головастых людей я слышал, что Кронштадт — это ключик от Петербурга, один поворот и Петербург раскроется, а когда распахнётся Петербург, то распахнётся вся Россия. Потому так многие и старались завладеть этим ключиком. Старались, да ловкость рук была не та. Так-то, барышня.
— Не зовите меня барышней, зовите просто по имени, — попросила Маша.
— Хорошо, милая барышня, — рассмеялся Сорока: ему нравилось звать Машу барышней.
— Не дразнитесь, пожалуйста!
— И не думаю, — Сорока вздохнул. — Эх, Кронштадт, Кронштадт!
— Давно там не были?
— С чего взяли? Совсем недавно ездил в Кронштадт, — Сорока даже глазом не моргнул, говоря это, — но Кронштадт город такой, что моряки по нему тоскуют всегда. По Питеру нет, а по Кронштадту тоскуют. Есть в Кронштадте нечто такое, что, — Сорока покрутил перед собою пальцем, — наматывает на себя, как на гребной винт, и держит, держит, держит! Не отпускает. Всю жизнь не отпускает… Вообще нет в России такого, к чему бы Кронштадт не был причастен.
— Даже к убийству царей?
— Бомба, которой убили Александра Второго, была изготовлена в Кронштадте. Лейтенантом Сухановым.
— Человек благородный, видать. Без дурных кровей.
— Может быть, и человек благородных кровей. Он был казнён. На казнь собрали весь гарнизон, а после казни гарнизон строем прошёл по могиле, и могилы не стало.
— Разве так можно? — Маша опять побледнела. Бледность ей шла. — Не иметь могилы! Это не по-российски.
— В Кронштадте всё можно. За это я его и люблю.
— Серьёзный город!
— В гербе у него — маяк и перевёрнутый котёл. Когда моряки Петра Первого ступили на Котлин — это остров такой, — там сидели мужественные шведские матросы и лопали из котла кашу с салом. Увидев русских, испугались и удрали. Кашу доели уже наши моряки. Теперь герба, я думаю, не будет. Времена другие.
— А в Кронштадте любят собак?
— Нет.
— Почему же? Милые бездомные существа.
— Бездомных собак в Кронштадте нет — только домашние да корабельные. Главной домашней собакой в Кронштадте был адмирал Вирен, комендант, ни дна ему, ни покрышки, извините меня, барышня.
— Да не зовите вы меня так! Из немцев?
— А лях его знает! Наверное, немец: уж очень он лют был, Вирен, ох лю-ют, — Сорока покачал головой. — Шкура, — произнёс и спохватился: он же не на матросском собрании находится, а у барышни в гостях. Пробормотал сконфуженно: — Извините, пожалуйста. Это всё неинтересно!
— Интересно, почему же! — Маша, протестуя, подняла ладонь.
Она была хороша, служанка Таганцева, и Сорока ощущал, что размякает, будто конфета в тепле, рождается в нём что-то печальное и сладкое одновременно. Была бы его воля — он сидел бы на этой кухне сутками. И не надо никакого чая.
Краем уха он засекал все звуки, все скрипы и вздохи огромной квартиры, слушал, а не раздадутся ли в прихожей шаги?
Как всё-таки сильна в человеке память, как перекручивает его, заставляет маяться и болеть, радоваться и ощущать себя счастливым. А всё невесть откуда! То ли из воздуха, то ли из тепла, рождающегося по-над сердцем, то ли из тока крови, то ли из дыхания. Ну почему человек печалится? Почему сам он, Сергей Сорока, всё повидавший и всё испытавший, распускает слюни, размазывает их, размякает, рассказывая о Кронштадте, хотя должен рассказывать совсем о другом.
Он боялся Кронштадта до того, как в него попал. Думал, что это угрюмый чёрный город, пожирающий людей: ведь столько слёз, столько проклятий, столько костей и жизней лежат на нём! А Кронштадт оказался светлым и мирным, совсем невоенным городком, вполне благополучным и добрым, если только не считать ситцевых и бархатных тротуаров, табличек у парков «Нижним чинам и собакам вход воспрещён», розг и гауптвахты Вирена и кулаков местных полицейских.
— О чём вы думаете? — спросила Маша, и Сорока сконфузился: чего же это он умолк?
— О собаках. Породы разные: лайки, терьеры, спаниели, дворняги — полно их, на людей не похожи, а имеют слишком много общего с людьми. Откуда это? Не знаю. Вирен был пёс облезлый, но дюже злой, — лай сиплый, со слюной, когда лаял, то захлёбывался. Жена у него тоже была собака, нашего брата моряка не считала за человека. Прозвище у неё было Кича. Премерзкая была баба, под стать своему кобелю. В семнадцатом матросы подняли Вирена на штыки. Ночью пришли домой. Кича трясётся, вся спесь из неё вытекла, дочки ревут, а Вирена нет. Нашли в туалете, там он прятался. В исподнем. Одна дочка у него храбрая оказалась, пошла на матросов. «Не троньте моего папаню, — закричала, — он у нас хороший». Матросы на это общим рыданием ответили — какой же он хороший?