— Ну и ну! Раньше таких страстей в здешних краях не наблюдалось.
Дверь тем временем хлопнула — она, кстати, осталась прежней, только её, чтобы не взяли приступом воры, обшили крест-накрест металлическими полосами, укрепили (витражи, кстати, исчезли, а были они очень хороши, ей-богу!) — в проёме показался белозубый синеглазый красноармеец в шлеме-будённовке, украшенной поднятыми наверх тёмно-бордовыми отворотами.
— Вам чего надобно, товарищ? — Голос у красноармейца был звонок, как полковая труба. — А?
— Ничего, — Таганцев неожиданно смутился, — просто раньше здесь был ресторан…
— А теперь нету ресторана, — красноармеец подхватил фразу на лету. — Потонул вместе со своей буржуазной начинкой и контрреволюционными привычками.
Таганцев понимающе кивнул и сказал:
— Ладно! — Хотя хотел произнести совсем другое слово: «Жаль!»
На душе у него сделалось сумеречно, хоть свечи зажигай, он покачал головой, глянул невидяще на красноармейца и, постукивая палкой по тротуару, двинулся в обратный путь.
Поход в прошлое не удался, колючая тоска, скопившаяся в Таганцеве, готова была выплеснуться наружу, пролиться слезами, горьким потом, болью, — он прошёл метров двести и, почувствовав себя усталым, присел на край низкой чугунной ограды. Вздохнул тяжело. Как бы там ни было, прошлое уходит и уходит безвозвратно, — вот ушёл и ресторан «Росси»…[175]Навсегда ушёл.
Не только это беспокоило Таганцева, беспокоила и новая группа, пришедшая из Финляндии, — десять человек. Встречал её лично Герман, он же решил и судьбу моряка умудрившегося в темноте сломать ногу, — не раздумывая ни минуты, заколол его.
— Документов у покойника никаких не осталось? — настороженно сощурившись, спросил у Германа Таганцев. — Вдруг чего-нибудь застряло в кармане…
— Никаких вдруг, — жёстко ответил Герман, — мы у него даже бабушкин медный крестик содрали с шеи, чтобы никаких зацепок не было…
«Всякая борьба предполагает потери, — устало подумал Таганцев, — хорошо, что больших потерь пока ещё нет…»
Это было впереди, и то, что большие потери обязательно будут, Таганцев уже чувствовал.
Глава тринадцатая
У Маши была своя жизнь в гулкой огромной старой петербургской квартире, где с места на место беззвучно перемещались тени, а может, это не тени, может, души людей, которые умерли в этом доме, душа предков Таганцева, души других людей, паркет, брикетины которого плотно подогнаны друг к другу и намазаны воском, отполированы, словно лаковые, а скрипят ржаво, несмазанно — не паркет, а старьё старьём — перемещаются, выходит, а может, это кто-то неведомый, живущий в ином измерении, подаёт сигналы. В том, что иное измерение, в котором живут люди, существует, Маша была уверена твёрдо. Спросила об этом у хозяина, тот ответил утвердительно.
— Он есть, — Таганцев показал пальцем на потолок, — Он всё видит и всё слышит, регулирует человеческие поступки, вмешивается, когда видит зло и несправедливость, помогает вершить добро. Ты веришь в Бога, Маша?
— А как же иначе, Владимир Николаевич? — Маша даже изумилась вопросу Таганцева: неужто такие вопросы можно задавать? Она подобралась, делаясь совсем худенькой, осмотрела Таганцева большими непрощающими глазами.
— А вы верите в Бога, Владимир Николаевич?
Ответ был короток и твёрд:
— Да.
Пошатнувшийся, поползший вбок паркет под Машиными ногами выровнялся, всё встало на свои места, напряжение стекло, и Машин взгляд сделался счастливым. Ну каково ей думать о других вещах, о политике и возрождении России — ей бы тепло поддерживать в доме, готовить чай, да ещё печь из сухарей сладкие, так хорошо идущие к морковному напитку, пироги. И чтоб лица гостей при этом были улыбчивыми, добрыми… Что ещё надо бедной служанке?
Но вот пришёл матрос, заронил зерно, совсем не думая о том, что оно прорастёт, а оно проросло: раньше Машу совсем не интересовало происходящее в доме, а сейчас заинтересовало. Она была ещё одним, невидимым и неслышимым участником совещания, происходившего в квартире Таганцева, — она умела передвигаться почти по воздуху — и всё, что услышала, запомнила.
Ей стало страшно: это уже никак не походило на разговоры, есть Бог на свете или нет? Бог есть, но есть ещё что-то иное, пострашнее Бога, способное нарушить её жизнь, даже больше — лишить жизни.
Стоя за портьерой, она слушала, как собравшиеся утверждали какого-то Иванова — Маша не сразу совместила фамилию с человеком, которого видела в первый раз и который ей очень не понравился: худосочный, плюгавый, изо рта дурно пахнет, взгляд подозрительно-неподвижный, будто у слепого, внешне кажется, что он ничего не видит, а на самом деле видит всё, — на должность руководителя офицерской группы своей организации и вдруг немо, совершенно беззвучно, одними только глазами заплакала.
Ей было горько. Маша понимала, что рушится мир, который ещё до вчерашнего дня, даже до сегодняшнего утра, был незыблем — она представляла себе, что может жить только в этом мире и ни в каком ином — и вдруг всё прелое, непрочное, трещит, разваливается на ломти. Был мир — и нет его.
Виною всему происходящему она посчитала Иванова — виноват он и только он! Может, пойти на улицу и рассказать обо всём этом? Но кому? Дворнику? Соседу по лестничной площадке, очень похожему на Иванова и несколько раз пытавшемуся пристать к ней? В последний раз Маша сказала, что пожалуется хозяину, тот, взвесив все за и против, отступился от неё. Нет, соседу не расскажешь, хоть он и работает, как Владимир Николаевич, в государственном учреждении. Служанке одной из квартир соседнего дома, с которой она дружит, — Ефросинье Михайловне? Мудра тётка Ефросинья, в мирских делах разбирается как никто, но что она смыслит в заговорах и военных восстаниях?
Ещё страшнее стало Маше — она поняла, что Владимира Николаевича надо спасать. Спасать от всех этих людей, отвадить их от него, отвадить вместе с ними беду, но как? Слёзы лились из глаз, рот был сжат, горло тоже сжало — никто не слышал её рыданий.
В конце концов она решила, что всё расскажет весёлому моряку, который побывал у неё в гостях, ведь у него голова трезвая, разумная, должен же он разобраться, помочь понять, что к чему и дать правильный совет, должен же, а? Она обязательно всё расскажет ему!
На большой завод типа Путиловского налёт сделать не смогли — «кишка оказалась тонковата», как выразился Тамаев, намасливая усы какой-то жидкостью, отчего усы делались твёрдыми, как проволока, действительно, хоть бельё на них вешай, правы остряки Сорока и Сердюк, — охранников на Путиловском было больше, чем мух в береговом гальюне. Путиловский брать надо регулярной части, нам же подавай, что пожиже, но хорошо было бы сделать такой укус, как если бы мы Путиловский укусили. Голошапка поинтересовался у боцмана, что это может быть за завод? Тамаев даже пальцев от усов не оторвал. Сказал: «Не знаю. И не моя это забота». «Может, тряхнуть электростанцию?» — «Нет, электростанцию тоже не подымем, — подумав, ответил Тамаев, — все электростанции охраняются так, как при наступлении генерала Юденича. Не мы тряхнём, а нас тряхнут. Дохлый номер — зубы только наши повышелушатся».
Боцман заматерел, загорел, будто господин, часто проводящий время на пляжах Маркизовской лужи, у частного врача поставил себе на передний зуб коронку и теперь гордо посверкивал ей — морщины на лице разгладились, ну будто бы Тамаев питался не как все, а по особому рациону…
— Боцман, где деньги на фиксу взял?
— В комоде!
— А кто их туда положил?
Тамаев усмехнулся, похлопал себя по заднице.
— Деньги ванек не любят, — сказал он, — любят другую публику, а задачку насчёт завода надо решить толково. Чтобы не нарваться на это самое… Дур-раки! — он с клацаньем расположил револьвер и пальцем прокрутил барабан, из гнезда которого мрачно выглядывали задники патронов, похожие на рыбьи глаза.