— Надо бы предупредить, — Сорока сел на пол, привалился спиной к стене и расслабленно вытянул ноги. Всё у него гудело, всё тряслось — каждая мышца, каждая жилка. Поймал себя на том, что голос его спокоен. И верно — какое, собственно, ему дело до тех, кто выдал фальшивые документы? Они кровь теряют, а что теряют те? Только нервы да поцарапанные мятые портфели.
Закрыл глаза и ухнул в провальное тёмное ущелье. Уносясь из этой просторной прихожей, краем уха, как последней трезвой ниточкой своей, одним волоском зацепил рявканье Тамаева:
— Эти две смерти мы отметим так, что товарищи себя на сковородке почувствуют. Запечём, как блох! — боцман грохнул себя кулаком по колену, и табуретка под ним расползлась окончательно.
Утром, глядя через окно на мокрую мощёнку улицы, боцман прокатал в горле и раздавил зубами несколько фраз:
— Готовьтесь, ребяты. Сегодня вечером мстить будем. Погода подходящая.
Он обмяк, пообтрепался, пообтёрся, боцман Тамаев, в Питере от этого Тамаева, потрясающего то кулаками, то боцманской дудкой — и тем и другим он мог съездить по зубам, — осталась лишь кожа, нос, усы да глаза. Да густой, как у льва, с ржавым налётом голос.
— Куда пойдём? Что будем делать? — озабоченно спросил Сердюк.
— А ты что, на свиданье к соседке-молочнице намылился?
— К булочнице.
— Пойдём на вольную охоту, — сказал Тамаев. — Наткнёмся на утку — хлопнем. Увидим гусёнка — хлопнем.
— Не получится, как с этим заводиком? Гайки вроде бы выпускает, безобидное производство, а вон какую засаду нам гаечники устроили. В прошлый раз задание было, Герман приходил, всё обрисовал…
— Но як он обрисовал, этот чёртов Герман, як? — Что-то в боцмане соскочило с крючка, вместе «как» он начал говорить «як» — перевернула прошедшая ночь нутро в человеке. — Да я бы теперь этого Германа — в-во! — Боцман сложил два кулака вместе, один кулак повернул влево, другой вправо. — Лучше бы он не давал задания, сами бы сработали!
Глаза боцмана были темны и мутны, что в них творилось — не разглядеть.
— Вечером, — махнул он рукой, рассекая воздух (пустой жест, подумал Сорока, всегда мы размахиваем кулаками после драки, воздух сотрясаем, а нет бы до драки). — Вечером, — повторил боцман. — Всё будет вечером.
— Все будем отыгрываться?
— Нет, — уловив что-то в голосе Сороки, боцман покачал головой, — ты не будешь, ты своё дело сделал. Отдыхай! — щека его странно дёрнулась. — Сердюку тоже нельзя, в ночь Сердюк уйдёт туда, — ткнул пальцем в окно. — Пойдут… Я пойду и… Шерстобитов пойдёт.
Огромный, пожалуй, даже больше боцмана, Шерстобитов сузил маленькие недоумённо-спокойные глаза.
— Почему я? Я ранен, валюсь с ног. Может, Голошапка? Он ещё не нюхал пороховой вони.
— Рана твоя пустяковая. И я тоже устал, тоже еле на ногах держусь, но рано нам с тобою, Шерстобитов, слюни по щекам размазывать, понял?
К сумеркам на Петроград снова навалился туман — знакомая вещь, — липкий, острекающе-холодный, покрыл мощёнку плесенью. Из квартиры ушли двое — Тамаев и Шерстобитов. Сорока проводил их в окно долгим взглядом, подождал, когда две фигуры скроются в белёсой вате, протёр защипавшие глаза: уж очень едким был туман.
Надоело всё! Собачья жизнь надоела. Поджоги, стрельба надоели. Хорошо, что вчера дедка-охранника пощадили — гулял бы славный оруженосец сейчас в райских кущах вместе с Красковым, яблочки с веток срывал и в рот бы кидал, да не дали — одно, всего одно светлое пятно осталось в длинном вчерашнем дне.
Была бы возможность — удрал бы он отсюда ко всем чертям. Вот только куда? Некуда — ни роду у Сороки, ни племени, ни дома, ничего этого никогда не было. Он даже не знает, Сорока — это настоящая его фамилия или всего-навсего кличка, ставшая фамилией?
Единственное место, куда он может удрать — детство. Как бы человеку ни было худо в детстве, он всё равно вспоминает ту пору с нежностью и теплом, и бывает так: всё гибнет, даже самое святое, имеющее наивысшую ценность, а детство остаётся, и человек возвращается в него, когда хочет. По доброй воле, не по принуждению.
Он пытался вспомнить своё детство и не смог — его детство не имело предметов, даже контуров и деталей у него не было, имело только цвет; жгуче-багровый, пылающий — цвет большого огня, на который нельзя смотреть без содрогания. Даже духа не осталось — только цвет.
Неожиданная улыбка осветила его лицо, даже тёмные, набрякшие печной копотью подглазья, и те высветлились. Он понял, что в этом мире есть ещё один печальный утомлённый человек, испускющий такие же волны — Маша. Она у барина Таганцева, похоже, в десяти ролях выступает — и как кухарка, и швейцар, и экономка, и истопник, и кладовщик, и придворный кондитер. И ему захотелось немедленно увидеть «придворного кондитера».
Он поглядел на часы — поздно. Сегодня уже поздно. Таганцев, небось, уже пришёл домой, скинул свои надраенные до лакового блеска штиблеты, натянул на ноги тапочки и сейчас сидит за столом и пьёт чай. Лоснящиеся губы вытянул дудочкой — чай горячий, пьёт он его из блюдца, аккуратно держа посуду в руке, пьёт вкусно, со смаком, с причмокиваниями, деликатно отклячив пухлый ухоженный мизинец. Рядом на столе лежит колотый сахар. Таганцев откусывает сахар по малой малости, долго держит во рту, пропитываясь сладостью, потом подносит к губам блюдце. Сорока покрутил головой завистливо. Ему захотелось чаю, сахару, захотелось увидеть Машу.
Тамаев и Шерстобитов вернулись в два часа ночи. Тамаев бросил на стол тощий брезентовый портфель, вызвавший у Сороки жалость: ну будто бы этот портфель отняли у ребёнка, либо у старушки, которая хранила в нём сонник и карты.
— Удалось сравнять счёт? — спросил он у Шерстобитова.
Тот отвернулся в сторону.
— Не совсем. Одного спустили в канал. Второго не удалось.
— Чего, петроградская публика слишком осторожной стала?
— Слишком пуглива, — Шерстобитов вздохнул: не привык он делать то, что ему пришлось делать.
Сорока выругался про себя — то, что можно делать одним, нельзя другим. Тамаеву ножиком орудовать, что дураку Шерстобитову ложкой в кубрике, когда туда приносят котёл с кашей: не пара они, вес неравный. Приподнял брезентовый портфелишко — тот был лёгок, расстегнул замки. Из портфеля выпало несколько бумажек. Поднял один листок, прочитал несколько предложений и ахнул — это был приказ. Ухлопали боевики, судя по всему, курьера одной из новоиспечённых петроградских организаций, их тут видимо-невидимо напекли в последнее время: по спичкам, по тряпью, сучьям, щепкам, железу, коровьим копытам, по веникам, по мусору — видать, был этот курьер дедком либо пухлогубым ротозеем мальчишкой, раз ему свернули шею. Как когда-то Сорока в детстве.
Чего-то и квартира Раисы Ромейко, в которой они жили, показалась не такой большой, как вчера, — пространство сузилось, в стенах надломилось, лопнули какие-то прокладки, проложенные для крепости, стены дрогнули и сдвинулись, Шерстобитов съёжился, из богатыря превратился в гнома.
— Страшно было?
— Нет, — Шерстобитов мотнул головой.
— Кричал дедок перед смертью-то?
— Да какой там дедок? Если бы дедок… Мокрогубый пацан, от мамани только что. Не кричал — он не верил, что его убьют.
— А вы убили!
Плечи у Шерстобитова перекосились, — много всякого имелось в этом мощном теле, в этой примятой в висках голове, всего бог наложил поровну, и хорошего, и плохого, и видать, есть шанс у Шерстобитова, раз он мается, отворачивает в сторону голову и страдает.
— Не я убил, — Шерстобитов не пытался даже избавиться от сырости, которая натекла ему в нос, в рот, в виски, в глаза, в кулаки, — это он убил, он…
Раньше из Шерстобитова слова нельзя было выдавить, он не видел окружающих, не видел самого себя, был зашорен и шёл только в направлении, отведённом ему закрылками шор, — в основном прямо, помаргивал добрыми глазками, ворочал тяжести, сопел в две ноздри и, когда давали покурить — курил, когда давали поесть — ел, когда разрешали поспать — спал. Первобытное состояние. Чтобы вывести из него Шерстобитова, нужен был удар.