Через три минуты он нашёл Краскова. Тот лежал ничком, маленький, будто пацанёнок-подпасок. Сорока сам был когда-то подпаском, и это сравнение болью отозвалось в его сердце, — рука Краскова была неловко подвёрнута в сторону, ноги, будто связанные, лежали вместе и были подвёрнуты в другую сторону. Небольшое горестно-озабоченное лицо Краскова было измазано кровью, глаза закрыты.
— Красков, а Красков! — боясь приподняться — пулемётчик снова начал бить с крыши, — Сорока потряс напарника. У того лишь голова по-птичьи заломилась назад, затряслась мелко, мёртво, отзываясь на встряхивания Сороки. Красков был мёртв.
Но всегда некая малая надежда живёт в человеке: а вдруг кровь чужая, а вдруг того не намертво уложило, а лишь зацепило, опрокинуло в одурь, пройдёт несколько минут, бедолага раскроет глаза, расскажет, что с ним приключилось — всегда эта надежда теплится, всегда мешает верить в случившееся.
Сорока видел, что Красков мёртв, голова его безвольно мотается по земле, и тем не менее вновь затряс убитого.
— Красков, ты ранен, а? Скажи, куда?
Молчал Красков. Тогда Сорока, стерев тыльной стороной ладони грязь и красковскую кровь со рта, выдохнул горестно, сочувствуя и одновременно почему-то завидуя мёртвому:
— Эх, Красков, Красков, на кого же ты нас оставил?
Струя пуль со ржавым звуком впилась в землю рядом с убитым, вывернула несколько сырых лохмотьев, залепила лицо Краскова — будто могильные комья земли оросила на него, команду подала — пора зарывать. Сорока подлез под Краскова, просунул руку ему под спину. Тело этого полупарнишки-полумужика было не в пример комплекции тяжёлым, неувертливым: слишком быстро начал Красков остывать, превратился в оковалух, Сорока закряхтел, сжал зубы от натуги и поволок Краскова к забору.
Стрельба прекратилась так же неожиданно, как и началась — грохот будто обрезало, он грузно опустился в туман, разбрызгав его неопрятную плоть — и в ту же минуту в заводском дворе появились люди. Сорока прижался к земле, перестал дышать.
Люди протопали мимо, ничего не заметив в тумане — бежали они неспешно, враскачку. Сорока понял: это не чекисты, чекисты прислали бы на операцию молодых, проворных — это были рабочие. Сами образовали отряд, вооружились, расписали ночи пофамильно — теперь стерегут родные стены.
Днём работают, а ночью стерегут — вот почему боевики не заметили их, считая, что после смены работяг метлою выметают с завода, остаются лишь пара дедков-охранников.
— За что боролись, на то и напоролись, — не удержавшись, просипел Сорока. Понял, что Краскова ему не вытащить с завода, сунул руку под бушлат, достал его «мандат» — половинку грубой бумаги с казённым штампом, где была проставлена чужая, не красковская, фамилия, и нарисован род занятий, совершенно ему неведомый.
Когда им выдавали эти документы, то предупредили — в случае неприятностей во что бы то ни стало уничтожить их: съесть, либо проглотить, не разжёвывая, сжечь, утопить, зарыть в землю — не должны эти фальшивые бумажки попасть в руки чекистов.
— Прости меня, Красков, — чуть слышно пробормотал Сорока, — тыщу раз прости! А Мишку твоего я прикрою, не дам, чтоб сгинул. Главное, чтоб он из Финляндии сюда пришёл. А там — забота моя. Прости, что тебя бросаю без опознавательных знаков, иначе сам сгину. Прости, брат, и прощай!
Он отполз всего метров пятьдесят от Краскова, всё полз и полз, не решаясь подняться, зажимая зубами рвущееся дыхание, втискивался в землю и замирал, если неожиданно затылком, лопатками своими, корнями волос ощущал опасность — в общем, Сорока отполз всего ничего, когда на Краскова наткнулись рабочие.
— Сюда, сюда, товарищи! — прокричал кто-то старческим нетвёрдым баском. — Ещё один валяется!
«Ещё один, — горько засёк Сорока, ухватил зубами крюк травы, не веря, — ещё один… Кто именно?» Мимо него протопало несколько человек, туман всколыхнулся, сдвинулся к земле, и Сорока, пропустив людей, уже не таясь, поднялся на ноги, в несколько прыжков одолел пространство, отделяющее его от забора, и махом перевалился через деревянную заплотку.
Никто не заметил, как он ушёл.
Пробежав метров двести, Сорока увидал дерево, подпрыгнул, зацепился руками за ветки, подтянулся, упёрся ботинками в обломок сука, и через полминуты уже сидел в листве. Надо было перевести дух, осмотреться, подождать группу Тамаева. Не могли же они бросить его с Красковым и уйти без сигнала, без предупреждения. А если ушли, то и Тамаев, и все, кто был с ним, — подонки. Не люди, а нелюди.
Он никого не дождался, через полчаса спрыгнул с дерева и в одиночку, прислушиваясь ко всем звукам, к шумам, отмечая движение тумана по улицам, отправился на квартиру.
Около одного из маленьких, с тонкими берегами каналов остановился замыть грязь. Стёр её с лица, замыл брюки, глянул в замутнённую чёрную воду, по привычке ища своё отображение, не нашёл, и его взяло зло — на самого себя, на время, в котором он жил, на Петроград, на этот безликий, зачумленный канал, до которого ни у старых, ни у новых властей не дошли руки. Все эти канавы надо бы почистить, забрать в камень — лепота бы была, но в следующий миг Сороку от пережитого начало выворачивать наизнанку. В горле что-то хрустнуло, сломалось, ключицы и плечи онемели, в голове возникла глухота — черепушку словно бы гнилью набили.
Он не стал сдерживать себя, и его вырвало в канал. Промыв рот чёрной тухлой водой, Сорока подумал, что не только, наверное, неудачный налёт стукнул его по затылку, не только красковская смерть — он покрутил головой, вытряхивая боль, звон, немощь, снова промыл рот водой, — стукнула водка, выпитая днём.
Уж не была ли в неё подсыпана отрава?
Сорока явился на квартиру в предрассветных сумерках, чёрный, с диковато светлыми, будто бы горящими глазами, не в себе. Тамаев, кутаясь в бушлат, сидел в прихожей, нахохлившийся, тоже чёрный, с обвядшим морщинистым лицом. Усы его хмуро смотрели вниз.
— Явился — не запылился, — пробурчал он, не глядя на Сороку, сплюнул в сторону. На полу сидел мрачный Сердюк, на Сороку он также не глядел.
«Ты чего же это, г-гад, плюёшься?» — хотел было выкрикнуть Сорока боцману, выдернуть пушку из-за пояса и ткнуть стволом в тугое пузо и, если Тамаев начнёт яриться, наступать на него, нажать на спусковую собачку: одним дерьмом будет меньше, — но не выкрикнул, сдержал злость последним дыханием, промолчал.
— Где Красков? — не поднимая головы, спросил Тамаев.
— Убит, — Сорока почувствовал, как у него дрогнули и обмякли губы, лицо перекосилось, хоть и ходят люди рядом со смертью, а привыкнуть к ней никак не могут, и не привыкнут никогда.
— Та-а-ак, — медленно проговорил Тамаев, в глотке у него что-то странно булькнуло, похоже и боцмана проняло, он испытывал то же самое, что и Сорока, когда пробовал отмыться у вонючей отводной канавы, в желудке у Тамаева также сидел тугой комок — спёкшаяся в оконную замазку боль. — Плохо дело. Вот-те и заводишко, который печёт блины. Двух человек нет, один ранен.
— Кто ещё убит? — спросил Сорока. Как из револьвера выпалил, воздух вокруг него просел, пожижел.
— Моряк Дейниченко, — с неожиданным пафосом ответил боцман, скосил лицо набок, в груди, в хрящах позвонков, а может, в горловых хрящах что-то ржаво скрипнуло, — царствие ему небесное!
— Сердюк жив?
— Жив.
— А ранен кто?
— Моряк Шерстобитов. Но… — боцман поднял заскорузлый толстый палец, не отмытый от грязи, ткнул им вверх, — моряк Шерстобитов находился в строю.
Ни крови, ни ошмотьев земли, ни спёкшегося тряпья в прихожей не было — значит, Дейниченко бросили на заводе, а Шерстобитова перевязали на дороге.
Сорока вспомнил ломкий старческий вскрик: «Ещё один!»
— Документ красковский взять удалось? — боцман качнулся на табуретке и чуть не повалился на пол — хлипкая кухонная табуретка расползлась под его телом. — Нет?
— Взял.
— Слава Богу, — боцман облегчённо вздохнул, — а то Дейниченко не взяли, так с ним и остался. Теперь будут потрошить тех, кто дал нам эти бумажки.