— Нет больше чести, Кобылкин.
— Перестань, командир, не гневи Бога, — у Кобылкина, словно у фокусника циркового, сами по себе возникли в руках два мутнобоких захватанных стакана со следами чьих-то пальцев, стаканы были такими же серыми, как и всё жильё слесаря. — Давай выпьем — тебе легше станет.
— Легче? Вряд ли, — Костюрин качнул тяжёлой головой отрицательно, выбил из себя застрявший сип, будто твёрдый кляп, — не знал, что воздух может быть таким плотным и неувёртливым, как дерево.
Стакан, протянутый слесарем, взял, но удержать в пальцах не смог — тот, будто намазанный чем-то скользким, маслом или вазелином, проворно пополз вниз и шлёпнулся на пол.
Хоть и из толстого стекла была отлита посудина, а удара не выдержала, острые брызги кучей нырнули под койку, на которой сидел Костюрин, на полу осталась лужица.
— Не могу, — сдавленно произнёс Костюрин, поднялся с кривой колченогой койки. Незряче глянул в окно, заполненное рябым недобрым светом.
— Эх ты, командир, — Кобылкин с осуждением покосился на пахучую жидкость, начавшую впитываться в грязные доски пола, — добро какое переводишь.
— Не могу… — повторил Костюрин и, ощупывая руками пространство перед собой, устремился к двери, толкнул её костяшками пальцев, вывалился в коридор. Общение со слесарем Кобылкиным облегчения не принесло, да и на разных жизненных полках они находились: то, что положено Юпитеру, не положено быку.
Несколько минут он стоял в коридоре, держась обеими руками за стенку, слепо уткнувшись взглядом в пространство, потом боком, боком, согнувшись по-старчески, прошёл в свою комнату, повалился на стул.
Может быть, сдаться, побриться, чтобы начальство не придиралось, и съездить на Гороховую к Крестову, тряхнуть его покрепче, коленом прижать к горячей настольной лампе, поднести к носу кулак: чего он скажет?
А что, собственно, может сказать Крестов? Он — обычный служака, рядовой исполнитель, прикажут ему расстрелять Костюрина, он сделает это не задумываясь — нажмёт на гашетку маузера и не поморщится. В горле у Костюрина что-то заскрипело, по-коростелиному несмазанно, громко, задёргалось, следом затряслись плечи. Костюрин услышал собственный плач.
Будто и не он это плакал, а кто-то другой. И происходило это от беспомощности.
— Аня! — позвал он, с трудом раздвинув губы, — онемели, стали чужими. — Анечка!
И этот возглас прозвучал от беспомощности. Костюрин не мог смириться с тем, что потерял её, как ничего не мог сделать для того, чтобы вернуть Аню… Жизнь ушла из неё, теперь наступала очередь Костюрина. Разъединяться им никак нельзя.
Он до крови закусил нижнюю губу, — впрочем, он не ощущал её, поэтому не ощутил и того, что на подбородок скатилась тонкая красная струйка, не ощутил и острой боли, исказившей его лицо, а Костюрину было так важно прийти в себя, хотя бы на минуту прийти, хотя бы на несколько мгновений, но нет — прийти в себя ему так и не удалось. Он скрипнул зубами, зажимая в себе вой, покрутил головой протестующе, пытаясь остановить себя, но сил на это не было совсем, ничегошеньки в нём не осталось, и он вытянул перед собой бледную, с немощно подрагивающими пальцами руку. Глянул ошалело чужими глазами, ровно и не его это была рука, и, скрипнув зубами, опустил…
Гимнастёрка его форсистая, с пограничными петлицами висела на самодельных деревянных плечиках около двери, на длинном кованом гвозде, вбитом прямо в стену, брюки-галифе, сшитые отрядным умельцем из прочной синей диагонали, расположились на спинке стула, на спинку был повешен и кожаный пояс с портупеей и тяжёлой новенькой кобурой, из-под укороченного запáха которой высовывалась рукоять наградного нагана, недавно присланного из Москвы.
Теперь Костюрин смотрел только на неё, на эту спасительную рукоятку, пытался сморгнуть две небольшие мутные слезинки, возникшие на ресницах, но не мог и немо шевелил губами, словно бы находился где-то в холодной глуби и страдал от нехватки воздуха, подёргивал головой контуженно. Слёзы сами слетели с ресниц, беззвучно растеклись по настывшему полу, но глаза всё равно склеивались, видно было плохо, белёсое, словно бы притуманенное пространство перед Костюриным двоилось, дрожало немощно, расползалось на куски — ничего не различить. Но рукоятку нагана Костюрин видел, её словно бы кто-то специально очистил от мути, огладил сталь ладонью, отгрёб в сторону мешающий мусор.
Он протянул к нагану руку с растопыренными пальцами, но рука вновь бессильно повисла перед ним, словно бы наткнулась на невидимое препятствие. Препятствие это надо было преодолеть. Костюрин упрямо пошевелил губами, напрягся и просунул руку дальше, он словно бы втискивал её в пространство, как в некую плотную среду.
Через полминуты он завладел наганом. Лицо у Костюрина построжело, сделалось сухим, глаза потемнели и словно бы ввалились внутрь, прикрылись бровями, плотными веками, в зрачки также наползла туманная наволочь, в открытое окно просочилась и прикрыла взгляд. Костюрин схлебнул непослушными губами воздух и большим пальцем правой руки взвёл курок нагана.
Звук взвода оказался громким, его, наверное, можно было услышать даже на улице.
На лице Костюрина появилась улыбка, губы обрели нормальный цвет, глаза из-под насупленных бровей блеснули тепло и осмысленно. В следующий миг ему показалось, что он видит Аню. Костюрин встрепенулся, махнул рукой, призывая её к себе, но девушка посмотрела на него печально и горько, с непонятным начальнику заставы недоумением, губы у неё зашевелились. Костюрин напрягся, приподнялся на стуле — надо было обязательно услышать, что она говорит, просипел, волнуясь:
— Что? Ты чего говоришь, Анечка? Не слышу!
Он так ничего не услышал. Аня глянула на него прощально и растворилась в воздухе.
Вздохнув, Костюрин поднёс ствол нагана к виску — без Ани он жить не мог.
Через мгновение раздался сухой, хлёсткий, разломивший вязкое утреннее пространство выстрел. Костюрина не стало.
Чуриллов погиб из-за расписки, которую при вторичном обыске нашли на квартире Таганцева. Для важных бумаг Владимир Николаевич держал особый тайничок — плоский, ящик, вделанный в крышку стола с обратной стороны, там вместе с финскими и прочими инструкциями, с письмами из зарубежья, с пачками франков и долларов лежала и чурилловская расписка.
Она и погубила морского поэта из Кронштадта.
Всего по делу Петроградской организации проходило более восьмисот человек, шестьдесят один из них по постановление Петроградской Губернской Чрезвычайной Комиссии от 24 августа 1921 года был расстрелян. Таганцев, Козловский, Лебедев, Орловский, Рафаилова, Чуриллов и другие. Была расстреляна и Ольга. Чуриллов увидел её мельком за сутки до казни. Ольгу провели по дальнему, хорошо освещённому коридору, конвоир засёк, как напрягся, сделался жилистым, сильным арестант, выкрикнул властно:
— Не смотреть! Запрещено!
Но Чуриллов не мог не смотреть на Ольгу, у него внутри всё оцепенело, заполыхало яростно, жарко, тревога и нежность защемили сердце, для него разом перестали существовать и тюрьма, и коридоры, и приговор, который он уже выслушал, и плосколицый злой конвоир с оттопыренными ушами нерадивого гимназиста, вконец замученного родителями, дравшими его за прогулы, за насморк, кляксы в тетрадях, фискальство и продырявленные штаны, — и дравших нещадно, раз конвоир стал таким, — Чуриллов задохнулся воздухом, разорвавшим ему грудь, выкрикнул, что было силы:
— Ольга!
Конвоир хряснул его прикладом винтовки по хребту, вогнал в проём между двумя пилонами, окрашенными в противный коричневый цвет — цвет конюшни, — зашипел, будто рассерженный суслик:
— Ты чего, падаль?!
Это шипенье заглушило всё вокруг, Чуриллов оглох, он так и не услышал, отозвалась Ольга на его крик или нет, хотя ему почудилось, что часть её отчаянного страшного отклика он засёк, ухватил буквально последний звук:
— …ле-е-е-г!
Но отозвалась Ольга на самом деле, или же это было наваждение, забитое прикладом конвоира назад, он так и не понял, не узнал, хотя это было для него очень важным…