Посмотрев предварительно вниз, — не топчется ли кто под окном, не то ведь картуз этому топтуну запросто можно украсить большой палёной дыркой, — Костюрин выщелкнул из окна окурок, отправил его в пространство.
Он уже хотел закрыть окно, потянулся к шпингалету, но закрыть не успел — воздух перед ним покачнулся, накренился нехорошо, что-то невидимое с силой ударило его в грудь, туда, где находилось сердце. Костюрин не понял, что это было, покрутил головой ошеломлённо, схватился рукой за сердце, не думал, что в такие годы может отказать «магнето»; лет-то ему всего раз, два и обчёлся, свой срок он ещё не выбрал… Тогда почему же у него так сильно заныло сердце? Костюрин не выдержал, застонал.
В следующее мгновение он услышал далёкий, задавленный, словно бы принёсшийся из глубин земли крик: «Ваня-я-я!» Костюрин вскинулся. Он узнал голос, это был Анин крик. Лицо у него побледнело, поползло вниз, он поспешно толкнул половинку окна, распахивая её, по пояс высунулся наружу. Просипел внезапно севшим голосом:
— Аня?
Никто не ответил Костюрину — на улице никого не было. Не может этого быть, он только что слышал Анин крик, отчаянный, зовущий на помощь, горький, он точно слышал этот крик… Но где же Аня? Костюрин с надеждой зашарил глазами по пустынной улице:
— Аня!
Не было Ани. Костюрин, хватая побелевшими губами воздух, тяжело опустился на стул, осел на нём, будто прибитый гвоздями, несколько минут сидел не двигаясь, даже не шевелясь — он словно бы отключился, потом сделал одно короткое движение, второе — ожил…
Сполз на пол, на коленях подгрёбся к тумбочке — там у него стояла литровая банка с беловатой крепкой жидкостью, привезённая с заставы: Костюрин начал готовиться к свадьбе, отнял бутыль у Пети Широкова, заткнул её старым кукурузным початком и доставил в Петроград. Когда публика станет кричать «Горько!», будет чем помаслить ей усы и запечатать рты.
Господи Боже мой! Как всё-таки просто устроен русский человек: минуты счастья он отмечает крепким напитком, радуется и кричит «Ура!», в горе же молчит, стискивает кулаки и заливает беду тем же самым напитком, называя его «жидким хлебом», — таким крепким, что глаза от «хлеба» этого выкатываются на самый затылок и застывают там недоуменно. Костюрин ощутил, как на шее у него задёргался сам по себе, запрыгал вверх-вниз кадык, будто гирька на неисправных часах-ходиках, в глотке раздался ржавый скрип.
Что за крик он слышал, кто скажет? Костюрин, ухватив бутылку за горлышко, поднялся с пола. Услышав за дверью невесомо скользящие шаги, поморщился: это мадам Бремер поднялась с ложа, засеменила в туалет — мочевой пузырь у деловой дамы переполнился. Теперь надо ждать, когда она разгрузится и прошелестит обратно. Костюрин вновь поморщился: нехорошо это…
А что хорошо?
Пространство перед глазами плыло, уползало куда-то в сторону, будто живое, покрывалось пятнами, шевелилось. Костюрину хотелось заныть — так начал припекать холод, возникший внутри, от него даже зубы заломило, будто он грыз ими лёд, искрошил их о твёрдые куски, даже в глазах его, обычно живых, тёплых, и то возникла изморозь, сделала их чужими.
Сжимая бутыль обеими руками, Костюрин вывалился через десять минут в коридор, огляделся, будто впервые видел эти тёмные неряшливые стены, потом боком, боком, словно моряк в шторм, приблизился к облупленной двери соседа Кобылкина, негромко бухнул в неё голой пяткой.
— Эй, сосед, — позвал шёпотом, — ты спишь?
— Сплю, — так же шёпотом отозвался Кобылкин. Хотя и говорил он еле-еле, себе под нос, а шёпот его был хорошо слышен.
— Открывай! — потребовал Костюрин.
— Чего надо?
— Ты вначале открой, а потом спрашивай, чего мне надо.
Кобылкин закряхтел недовольно, звонко прошлёпал по полу ногами, сбросил с двери крючок и выскребся в коридор.
— Ну?
Костюрин протянул ему бутыль с самогонкой.
— Держи!
— Это мне? — не поверил Кобылкин.
— Тебе, тебе. Один пить я не могу… Никак не получается, хоть убей.
— Как у всех русских людей. Русский человек не может пить в одиночку, это ещё мой дед подметил, — философским тоном проговорил Кобылкин, принял бутыль, поцеловал кукурузный початок в ровно обрезанную макушку, — а до деда ещё кое-кто…
Костюрин ощутил, как у него заведённо приплясывают, ездят в разные стороны губы, прижал к ним ладонь.
— Чего это ты, сосед? — уставился на него Кобылкин, похлопал глазами недоумённо.
— Не знаю, — не стал вдаваться в детали Костюрин, пожаловался неожиданно для себя: — Плохо мне, Кобылкин.
— Я вижу, — проницательно заметил сосед, — пойдём-ка в мою комнату, пойдём-ка, — Кобылкин обнял его одной рукой, ухватил покрепче, чтобы Костюрин не выскользнул, увлёк в свою убогую комнатушку. — Садись-ка, друг ситный, на мою койку…
Койка у Кобылкина была серая — наволочка на подушке серая, месяца три, наверное, Кобылкин её не стирал, простынь серая — она не стиралась ещё больше времени, уже хрустела, как пересохшая фанера, и ломалась, одеяло байковое тоже было серое, все, одним словом, было у слесаря серое. И комната была серая, угрюмая, залитая жидким серым светом, с трудом, просачивавшимся сквозь криво провисшую, распахнутую настежь форточку.
На опасную койку кобылкинскую, наверняка полную извечных домашних обитателей, вшей и клопов, Костюрин и сел, застонал глухо.
— Ну, чего у тебя, командир, случилось, рассказывай, — прокурорским тоном потребовал Кобылкин, устроившись на табуретке напротив. Бутылку с самогоном он из рук не выпускал, держал крепко, как самое дорогое, что ему досталось в жизни. Кроме, может быть, гаечного ключа, у слесаря Кобылкина ничего ценного в жизни уже не оставалось, это было написано у него на лице. — Рассказывай!
Тон такой в другую пору был бы неприятен, но сейчас Костюрин не заметил, — в другую пору ему даже расшлёпанная, словно на ней тренировались боксёры, физиономия слесаря была бы неприятна, а сейчас он её терпел, — качнул головой горестно:
— Беда у меня!
— Все беды, кроме самой главной, когда олуха царя небесного несут вперед ногами на погост — это не беды, так что ты, командир, держи хвост пистолетом. Лучше давай хлебнём по стаканчику…
— Давай, — неожиданно легко согласился Костюрин, так легко, что слесарь даже не удержался от удивлённого кряканья, выпучил глаза неверяще, но через мгновение загнал их назад, под лохматушки бровей.
Зубами выдернул кукурузную пробку из горлышка, выплюнул её на пол.
— И всё же что за лихо у тебя приключилось, командир?
— К свадьбе я готовился, Кобылкин, к свадьбе…
— Я знаю.
— Так вот — свадьбы не будет.
— Эка невидаль, — Кобылкин с облегчением вздохнул, — может, это и к лучшему.
— Нет, не к лучшему, — не согласился со слесарем Костюрин, короткими мучительными движениями пальцев, в которых неожиданно возникла боль, растёр себе правый висок.
— Ну почему же? — возразил Кобылкин. — Из этих красивых существ иногда такие ведьмы получаются, что хоть стой, хоть падай. Так что хорошо, что она ушла.
— Ты ничего не понял, Кобылкин, — жёстко, наконец-то обретая почву под ногами — ну будто бы выходя из пьяной одури, — произнёс Костюрин. — Не ушла она…
— А чего же тогда произошло? — Кобылкин с подозрительным видом свёл вместе лохматушки бровей, стал виден только один его глаз, но и этим одним глазом он умудрился пробуравить Костюрина насквозь.
— Убили её, Кобылкин.
Одинокий светящийся глаз слесаря погас, вместо него распахнулся большой чёрный рот:
— Ка-ак?
— Расстреляли, — тихо произнёс Костюрин, опустил голову — слишком тяжела она была, сама кренилась вниз. Он уже понял, что за крик слышал, как понял и то, что Ани уже нет в живых… Кадык на его шее болезненно дёрнулся, прыгнул вверх, потом медленно пополз вниз. В груди не стало воздуха — исчез. Костюрин услышал стук своего сердца, беспомощно зашевелил отвердевшими, будто бы деревянными, губами. — Убили её, Кобылкин, ни за что убили.
— Ни за что — так не бывает, командир, — вялым свистящим шёпотом возразил слесарь, — власть, она на то и власть, чтобы разбираться, чтобы всё было честь по чести…