Утром возникло неприятное дело. Едва мы успели собраться на службу, как явилась группа военных, и один, отрекомендовавшись квартирьером какой-то прибывшей части, заявил, что принужден занять под постой наш нижний этаж. И показал мандат, от которого у Букина запрыгали глаза.
— А это куда прикажете деть? — вступился я. — Чучела, зверей и другие коллекции?
Квартирьер был большой нахал. Он сделал мне глазки и весело рассмеялся.
— На двор, на двор, дорогой товарищ, на улицу, наконец, куда хотите!
— Да вы знаете, какую ценность это все представляет?
— Простите. Здоровье красноармейцев для меня ценней. Или, может быть, вы полагаете правильней оставить своих соломенных зверей в доме, а бойцов Красной Армии на морозе?
Крыть было нечем.
Я одернул сунувшегося возражать Сережу и записал фамилию квартирьера.
Тот заявил, что завтра к 12 часам помещение должно быть очищено, и удалился. Было такое чувство, будто мы все получили коллективную оплеуху.
Букин ходил по комнате, криво усмехался огрызками желтых зубов и молчал. Сережа возмущался громко:
— Пойду к председателю Губревкома… Это безобразие… Бандитизм! В Москву телеграфировать надо!
Жабрина еще не было. Инна тоже не приходила.
— Что же, Юрий Васильевич, надо идти хлопотать?
— Только не мне, — замахал руками старик, — я, знаете ли, скажу — может не понравиться. И вообще от этой дипломатии — увольте! И Сереже тоже не рекомендую. Он — порох. Выйдет скандал и никакого толка. Идти вам.
Отправился я к нашему непосредственному начальству — в Губоно. Заведующий, некстати, уехал в Москву, а его заместитель, человек из революционеров недавних, страх не любил конфликтов. Да и я с ним почти что не был знаком.
Объявлять свое служебное положение сторожа я не решился и назвался уклончиво сотрудником музея и представителем коллектива служащих. Все это было сущей правдой. А если к этому прибавить мой рыжий солдатский полушубок и руки, в которые въелся уголь, то фигура моя становилась до известной степени значащей и, во всяком случае, обязывала хотя бы к несложному разговору. Зам выслушал, удивленно поднял брови, точно впервые заметил корзину, стоявшую под его столом. Потом досадливо наморщился и потер ладонь о ладонь.
— Видите ли… товарищ, я, конечно, сообщу… доложу. Правда, это несколько… как бы это сказать? Ну, чересчур военный, что ли, подход… в 24 часа! Но, — и тут он понизил голос, — вы же видели, из какой инстанции мандат? Как-нибудь, на время, уберите свои коллекции… Пройдет этот период уплотнения, и вам вернут…
Ушел я молча, но бороться решил до конца. Отправился к одному приятелю — старому партийцу из Губполитпросвета, вечно занятому, раздираемому на все стороны. Сел на стул, устало и грузно, и шапку на стол, прихлопнув, положил.
— Не уйду, пока не договоримся. — И рассказал.
— Не может быть! — возмутился тот. — Чего же делать-то?
Сделать он, правда, мог еще меньше, чем зам, но вспомнил:
— Есть одна идея, но тут все зависит от случая. Вчера приехал член Реввоенсовета Васильев, у него и полномочия от Наркомпроса. Шпарь к нему! Он живет в «Модерне»…
— Прямо так?!
— А чего же? Сорвется, — хуже не будет.
— Правильно говоришь. Спасибо тебе!
От души пожал ему руку. Крепко. Шел по дороге — сердце горело. Каким оголтелым или злоумышленным был человек, так легко, с кондачка, поставил под удар большое наше и нужное дело? Я искренне ненавидел в эти минуты фатоватого квартирьера. Совсем не думал о том, что нет у меня ни рекомендации, ни о том, что Васильев — член Реввоенсовета. Нес, как знамя или как факел, свой негодующий протест.
Вот «Модерн». Зеркальная дверь, зеркало в вестибюле. Камень, железо, частью стекло — выдержали наше время — остались от прошлой шикарной гостиницы. А ковры, цветы, тепло и швейцар — не выдержали — похерились. Со швейцарами исчезла и чистота: намерзший снег на ступенях, на стенах или пыль, или копоть. Черная доска. Криво мелом: Васильев — N 17. Нашел! Коридоры темные, пахнет керосином. Пыхнул спичкой — семнадцатый номер. Постучал. За стенкой ходят шаги. Еще постучал. Дверь открылась сразу — в полусвет, в табачный дым. Сунулась голова.
— Войдите же, я сказал…
— Могу ли я видеть товарища Васильева? — И попутно сфотографировались занавески на окнах, и шипящий примус со сковородкой, и толстая женщина, почему-то враждебно огрызнувшаяся на меня глазами.
— Я — Васильев, — грудным и усталым голосом сказал человек.
Я назвался.
— Садитесь.
Васильев длинный, в одной фуфайке, ссутулился на кресле, захватил рукой небритый подбородок, слушает и думает из-под нахмуренных бровей:
— Такой произвол, простите, ни в какие ворота не лезет! — закончил я свою жалобу.
Васильев пощурил глаз, отпустил подбородок и мягко тронул меня по колену.
— Не волнуйтесь — уладим. Я знаю немного это дело.
Успокаивающий у него приглушенный бас.
И громко в соседнюю дверь:
— Коля!
Предстал адъютант — воплощенная готовность с револьвером и блокнотом.
Болезненно морщась, говорил Васильев куда-то в пол, негромко, раздельно, настойчиво.
— Я просил, чтобы так не решать. Надо выяснить раньше. Что за спешка?
— Но… товарищ Васильев, — перепугалась готовность, — сам же сотрудник музея указал квартирьеру…
— Какой сотрудник? Мало ли говорят… Вот официальный представитель музея.
Взял, блокнот, кинул в страницу несколько строчек.
— Поезжай сейчас в штаб, передай это Михину. Скажи — я просил…
Адъютант щелкнул каблуками и исчез. Васильев улыбнулся хорошей измученной улыбкой. И, провожая до двери, сказал просто, по-товарищески:
— Ладно, что вы меня захватили. Я завтра уезжаю.
И добавил задумчиво:
— Случается в этой суматохе, знаете, всякое…
Как на крыльях, вышел я из «Модерна»!
Женщина везла на салазках охапку дров, — паек, как она объяснила, — и рассыпала их у подъезда гостиницы. Я собрал с удовольствием эти дрова и сам перевез через улицу салазки и, наверно, еще раз проделал бы то же, если бы это понадобилось, и с такой же радостью. Так подняла и взвинтила меня отзывчивая теплота Васильева. Идя навстречу прохожим, я внезапно чувствовал рождающуюся у меня улыбку, старался сдержаться и ничего не выходило, и встречные тоже начинали улыбаться. В таком настроении я дошел до музея.
Нахлобучил татарчонку картуз на глаза:
— Букин здесь?
— Верху они се, — радостно залопотал мальчишка.
Мягко ступая валенками, по дороге я зачем-то свернул в канцелярию и стремительно распахнул дверь. От раскрытого шкафа отскочил человек с таким испугом, что я даже не признал в нем сразу нашего Жабрина. На пол рассыпалась папка с грудой бумаг. Был момент непередаваемой неловкости. Жабрин спиной ко мне скорчился, подбирая разлетевшиеся листочки. Это были бумаги Корицкого. Или я нашелся, или так уж велик был наплыв переполнивших меня радостных чувств, но я торжественно провозгласил в этот жалкий момент:
— Ура, наша взяла!
Жабрин в тон мне ахнул, что-то заговорил, все елозя на коленях, подбирая бумаги.
— Мои нервы никуда не годятся, — оправдывался он, — я укладывал дела и от неожиданности вот все разронял…
Я помчался наверх. Было общее ликование. Сережа каждого угощал папиросой. Весь остаток дня я работал как бешеный. Увлечение мое не слышало ни усталости, ни времени.
Пробегая мимо Инны, разбиравшей библиотеку, я галантно приветствовал ее воздушным поцелуем. От изумления она открыла рот и бухнула из рук толстенный том.
— Ох, окаянный!
— Так действует на женщин один воздушный поцелуй!
— Какой нахал!! Ни воздушный, ни настоящий….
Я прервал ее, поцеловав прямо в губы. И опрометью бросился по залу. Вдогонку мне полетела щетка и весело возмущенный окрик.
Опять новое утро, а я еще чувствую славный прошедший день, чувствую бодрый, свежий подъем. Кончаю утренний кофе и жду Сережу. У меня в гостях мой приятель, тоже сторож — старик Захарыч. У Захарыча нос, как дуля, весь иссечен морщинами. От мороза и водки налился вишневым закалом. Пьем на верстаке, к кофе сахарин, разведенный в бутылочке. Захарыч не признает сахарина.