— Да, Завьялова, — заведённо повторил Костюрин, — Завьялова.
Наконец, палец Алексеева остановился на нужной строчке, прошёлся по ней вдоль, по низу всех букв, словно бы пересчитал их, затем прошёлся снова, также пересчитал, лоб Алексеева разрезала вертикальная складка.
Он потянулся к старому телефонному аппарату, стоявшему перед ним, — диковинный аппарат этот был украшен множеством бронзовых вензелей и завитушек, видать, прибыл сюда из царского дворца, не иначе, крутанул рукоятку, вживленную в бок аппарата, попросил телефонистку соединить его с номером четырнадцатым.
Когда номер ответил, спросил:
— Чего там с первым списком? Та, та-ак… Что? Понял. Ладно, даю отбой, — он повесил трубку, вновь крутанул рукоятку вызова, только в обратном направлении. Глянул на Костюрина сочувственно и остро.
— Что? — напряжённо выдохнул Костюрин, подался всем телом вперёд. — А, товарищ Алексеев?
— Ничем помочь не могу. И виноваты в этом вы сами, товарищ… Как вы могли допустить, чтобы ваша невеста связалась с разной контрреволюционной нечистью? — Алексеев неожиданно зло ударил кулаком по столу. — Я вижу, нет у вас на это ответа.
Костюрин виновато опустил голову.
— Я люблю её, товарищ Алексеев, — выдавил он зажато.
— А вот за это вы ответите в партийном порядке. Буду очень удивлён, если партбилет останется при вас, — жёстко произнёс Алексеев.
Костюрин выпрямился.
— Этого я не допущу, — голос у него неожиданно отвердел, в нём появились упрямые нотки, — постараюсь не допустить.
— А у вас никто и спрашивать не будет. Понятно?
Под теменем у Костюрина заколотились тонкие молоточки: в конце концов, это дело десятое — будет у него в кармане лежать партийный билет или нет, главное, чтобы была жива Аня. Он покосился на стоявшего рядом Крестова. Тот был бледен, худые щеки подёргивались — бывшего моряка контузия трясла хуже тропической лихорадки, даже кости у него скрипели.
Молоточки, противно стучавшие в темени, в висках, перестали биться, — остановились, умерли, исчезли, также исчезли боль, маята, холод, то возникавший внутри, то пропадавший — его не стало совсем, и вряд ли он уже вернётся, — Костюрин поспокойнел… Он знал, он очень хорошо знал, что теперь будет делать.
Выпрямился, загнал складки, собравшиеся под ремнём, назад, одёрнул гимнастёрку и произнёс тихим спокойным голосом:
— Разрешите идти, товарищ Алексеев.
— Идите, — буркнул тот, — я вас не держу. — Стрельнул взглядом снизу вверх в своего подчинённого, бывшего моряка Крестова. — А ты, Крестов, останься.
По ржавым интонациям, возникшим в начальническом голосе Алексеева, Костюрин понял: Крестову будет головомойка. И немалая — Алексеев по части головомоек, похоже, большой спец. Костюрину сделалось жалко Крестова и неудобно перед ним это он подставил моряка…
Взглядом попросил у Крестова прощения. Щёки у того продолжали подёргиваться, сразу обе. Крестов переступил с ноги на ногу и опустил голову: плохо было Крестову. Костюрин не удержался, тронул его пальцами за плечо:
— Прости меня, Виктор Ильич!
Крестов на это ничего не ответил.
Сидела Аня Завьялова в одной камере с семью женщинами — тихими, скорбными, погружёнными в себя. По делу о «Петроградской боевой организации» проходила только одна из них — такая же неразговорчивая, как и все остальные, с замкнутым некрасивым лицом и длинными жилистыми руками.
Когда Аня Завьялова захотела поговорить с ней, она отвернулась, показав Ане худую костлявую спину с двумя острыми лопатками и жидкую короткую косичку, прилипшую к выемке серой, слабой, вызывающей жалость шеи. Аня вспомнила, что видела один раз эту женщину, всего один раз — на кухне у Маши Комаровой, за морковным чаем. Вели тогда какую-то дёрганую, очень торопливую беседу… Кто эта женщина, чем занималась в дотюремной жизни, Аня так и не вспомнила.
На допросы Завьялову почти не вызывали — напряжённая работа следователей шла где-то в стороне, в глубинных недрах большого здания на Гороховой улице, там ворочались, скрежетали и перемалывали человеческие судьбы (вместе с костями) такие жернова, что упаси Господь попасть в них, а два вызова, которые последовали к второстепенным сотрудникам ЧК, за допросы можно было не считать — это был сбор обычных протокольных сведений: фамилия, имя с отчеством, происхождение — не из буржуев ли? — образование, кем были папа с мамой и адрес, по которому Аня проживает в настоящее время. Причём сотрудники эти задавали одни и те же вопросы, разнообразия в «меню» не было.
Возвращалась Аня в камеру испуганная, потерянная, выжатая — сил не оставалось даже на то, чтобы выпить воды…
С тёмными дождиками и ветрами, пахнущими гниющей морской травой, рыбой, варом, которым заливают днища лодок, проскочил июль, белые ночи сошли на нет, ровно бы их и не было, и надвинулся август.
В августе должно было что-то произойти, это Аня ощущала очень явственно, организм у неё был чуткий, внутри возникали боли и холод, руки немели, тело тоже немело. Ане казалось, что жизнь на этом должна кончиться, ещё немного и всё — свет померкнет в глазах, но свет не угасал. Она часто вспоминала молодого командира Ивана Костюрина, и на глазах у неё невольно вспухали слёзы, губы начинали дрожать, внутри всё сжималось, ей хотелось застонать от оторопи, от боли и любви к Ивану, но она сдерживалась, отворачивалась к стенке и некоторое время лежала неподвижно, успокаивала себя.
Аня боялась, как бы Костюрину не повредил её арест: дураков горячих, как пирожки с ливером, вытащенные из кипящего масла, ныне ведь полным полно, куда ни плюнь, обязательно попадёшь в дурака… Есть дураки и среди подчинённых, есть и среди начальников.
Те дураки, которые водятся среди начальников, — самые опасные дураки. Ради революции они готовы родную мать закопать, а детишек, семя своё, спалить живьём на костре. Таких людей Аня Завьялова боялась больше всего.
В театре у них тоже был один такой, называл себя комиссаром, но до настоящего комиссара ему было так же далеко, как Моське до слона, актёром он был посредственным, а точнее, плохим и, чтобы получить роль, строчил цыдули «куда надо». И своего добивался, роли получал.
Только на спектакли, где он играл хотя бы неприметную, маленькую, завалящую роль, народу приходило меньше, чем на спектакли с другими актёрами.
Что было, то было.
В ту августовскую ночь Аня Завьялова не спала — проснулась часа в два от храпа соседки по нарам и не смогла больше уснуть. Было тревожно. Невидимая рука сдавливала сердце, дыхание осекалось. Должно было что-то произойти, но что именно, она не знала. О плохом Аня не думала.
Закрыла глаза. И хотя сна не было, увидела яркое солнышко, весёлую зелёную траву, испятнанную золотыми головками одуванчиков, лёгкие беззаботные кудряшки, неспешно плывущие по безмятежному небесному полю, вызывающие душевный восторг, — поплыть бы так и человеку, но держит природа «венца» на якоре, не пускает в небесное плавание, потом увидела людей, целую группу. И брата своего младшего Митю, не вернувшегося с германской войны, с двумя георгиевскими медалями на солдатской рубахе, увидела и тётку Нину, сероглазую портниху, так и не научившуюся в своей жизни улыбаться, и дедушку Василия Софроновича, купца второй гильдии, поддерживавшего деньгами весь род, всю фамилию, не давая ей угаснуть ни от голода, ни от холода…
Боже, а ведь все эти её родичи — мёртвые! Есть живые, а эти — мёртвые. И почему все они смотрят на неё так внимательно? Холод стиснул Ане душу — неспроста это. Открыв глаза, Аня приподнялась на нарах, ухватилась пальцами за решётку, огораживающую окно, подтянулась, глянула вниз: видно там хоть что-нибудь?
Нет, ничего не видно. Клубится недобрый туман, в нём вспыхивают неярко, перемещаются с места на место тусклые огоньки, шевелится там что-то, а что именно шевелится, по размытым очертаниям не понять. Холодно было в Петрограде, неуютно, пустынно… Может, она напрасно уехала из Ельца, из дома родного? Этот вопрос Аня задавала себе много раз и ответа однозначного не находила. Да и чего сейчас талдычить, напрасно или не напрасно? Переливание из пустого в порожнее, никчёмная трата слов… Что произошло, то произошло.