Держали Таганцева всё время в одной и той же камере — тёмной, облупленной, с протёками на потолке, узкой, как гроб. Когда Таганцев смотрел на неё, всегда приходило сравнение с гробом, и он морщился: зачем же так мрачно, так безысходно, не всё ещё в жизни потеряно, хотя сама жизнь уж точно была потеряна. Вернувшись в камеру, он присмотрелся к протёкам, обнаружил, что они напоминают профили давно забытых и отживших своё людей: вот губастый лобастый профиль пресловутого абиссинца — знатного Ганнибала, предка Пушкина, хотя Таганцев читал документы, что Ганнибал родился не в Абиссинии, а в другой стране, потому он и пресловутый, в Абиссинию попал в плен и мальчиком был продан в Европу; вот сам Александр Сергеевич — лёгкий в движениях, стремительный, неземной — пятно словно бы точно скопировало абрис знаменитого рисунка, где поэт изобразил самого себя, вот кто-то из французских Людовиков в завитом парике, с острым носом, напоминающим журавлиный клюв, и острым умным подбородком, а вот лихой профиль Рембрандта, великого художника и великого повесы, а вот ещё чьё-то знакомое изображение. Таганцев вгляделся внимательнее, усмехнулся — он увидел самого себя.
— Не завидую я тебе, брат, не завидую, — произнёс он тихо, огляделся на дверь, не смотрит ли кто в глазок, у которого никогда не бывает опущен клапан-откидушка.
В круглую дверную прорезь никто не смотрел. Таганцев сделал несколько шагов по камере — звук кожаных каблуков звоном прошёлся по потолку. Таганцев угрюмо качнул головой — а камера-то музыкальная, стиснул зубы, борясь с приступом одиночества и тоски, и чтобы хоть как-то справиться с собою, затянул под нос длинную невзрачную мелодию, напоминающую ему все мелодии сразу, уводящую в прошлое, в юность, в пору безмятежную, светлую — у Таганцева даже стиснуло грудь, от тоски нечем сделалось дышать.
В дверной глазок заглянул надзиратель, прогудел трубно:
— Гражданин, не положено!
— Что не положено? — поморщился, словно от зубной боли, Таганцев.
— Петь не положено!
— А жить положено?
— Жить пока положено, — ничуть не задумываясь, ответил надзиратель.
— Пока, — горько покачал головой Таганцев, — вот именно — пока!
Когда смерклось, узкое могильное пространство камеры заполнил жидкий вечерний морок, Таганцев взял полотенце, давно нестираное, серое, пахнущее грязью, попробовал его на прочность — жёсткие вафельные полотенца славились своей прочностью, это тоже было прочным, подошёл к двери, прислушался, далеко ли находится надзиратель.
Неторопливые сонные шаги надзирателя раздавались где-то в глубине коридора — их словно бы задавил тусклый вечерний мрак. Пока он одолеет коридор до конца, пока сделает «боевой разворот», пройдёт не менее пяти минут. И всё равно выпускать из слуха надзирателя нельзя ни на миг. Таганцев, упрямо сжав губы, перекинул полотенце через кованую спинку койки, завязал внизу толстый неуклюжий узел, понял, что в прореху голову не всунешь — не пролезет, подумал с досадой: жаль, что его не обучили этому мастерству в молодости.
Услышав, что неровные, какие-то сбитые, словно идёт нетрезвый человек, шаги надзирателя приближаются, Таганцев встал, выпрямился у койки с молитвенным видом, прикрывая собой полотенце, сложил руки крест-накрест, ожидая, что глазок вот-вот приоткроется (задвижка его почему-то опустилась, — звонко щёлкнула, будто пистолетный курок, и опустилась), надзиратель может поднять задвижку на своём тихом косолапом ходу и тогда, может быть, придётся что-нибудь объяснять, — но глазок не приоткрывался, надзиратель проковылял мимо. Таганцев стремительно присел, попробовал развязать узел на влажном грязном полотенце, но тот не поддался — слишком крепко затянул его Таганцев.
Он чуть не застонал, вцепился в узел зубами, рванул — не получилось, он хотел рвануть во второй раз и чуть не задохнулся от запаха грязи, от омерзения к этой камере и к самому себе, сглотнул горячую слюну, поборол тошноту и снова вцепился зубами в узел, со второй попытки также ничего не получилось, влажная ткань будто бы мёртво спеклась. Таганцеву сделалось душно, со лба потёк противный пот, он выругал себя: надо бы на старости лет знать, что сырую ткань вообще трудно развязывать. Он застонал изнеможённо, тоскливо и неожиданно зло: внутри родилась злость — чувство, почти неведомое Таганцеву, он всегда старался держать себя в спокойно-доброжелательном состоянии, в следующий миг спохватился — а вдруг стон услышит тюремщик с гулким басом? — и зажал стон в себе.
Пальцами впился в ткань, помог зубами, а через полминуты, задыхаясь от мерзкого сырого запаха, он всё-таки развязал узел, облегчённо откинулся назад. Лицо его сделалось напряжённым, испуганным — он же упустил тюремщика, не слышит его! Бросил быстрый взгляд на глазок. Глазок был закрыт.
Таганцев кинул полотенце на койку, беззвучно приблизился к двери, притиснул ухо к косяку, к узкой щели, которая имелась между дверью и косяком. В коридоре было тихо. Таганцев испугался, не учуял ли чего тюремный надзиратель?
Если учуял, то он сейчас стоит у двери его камеры по ту сторону, слушает, стараясь понять, что тут происходит, потом он поднимет глазок, а дальше уже от двери не отойдёт — возьмёт Таганцева на заметку, а это плохо, очень плохо. У Таганцева на подбородке задёргалась какая-то мышца — не выдержала. Таганцев горько усмехнулся — и у клеток, оказывается, есть свои автономные нервы, почти не связанные с общей нервной системой.
Через полминуты — короткий, как чох, отрезок времени, показавшийся Таганцеву невероятно длинным, послышались глуховатые неровные шаги надзирателя, — шаги раздались совсем близко, надзиратель, оказывается, стоял у соседней камеры и изучал заключённого.
«Знать бы, кто там находится», — Таганцев сделал стремительный шаг в глубину сырого неприглядного пенала.
И вовремя — глазок в ту же секунду поднялся. Ощущая острый, вышибающий неприятную сыпь на спине, почти материальный взгляд надзирателя, Таганцев дошёл до окна, заложив руки за спину, постоял несколько секунд, вскинул голову, захватил как можно больше сырого свежего воздуха, чётко, почти по-военному, повернулся и пошёл к двери, прямо на глазок.
— А вы, гражданин, чего не спите?
Ну и голос же у надзирателя! Наградил Господь!
— Не спится. Думаю вот…
— Не положено, — сказал надзиратель. — Спать надо! — он переместил взгляд в глубину камеры, засёк светлый комок полотенца, лежащий на койке. — А полотенце почему не на месте?
У Таганцева нехорошо сжалось сердце. Но собой он владел, как можно равнодушнее приподнял плечи, произнёс спокойно:
— Да так… извините!
— Не положено. Полотенце повесьте на место, к умывальнику.
Надзиратель гулко, будто филин в тихой полой ночи, где каждый звук обретает особую силу, поухал в кулак — он и кашлял, словно филин, и сам был филином — недоброй птицей, олицетворяющей, по поверью, смерть. Таганцев, подчиняясь надзирателю, взял с койки полотенце, бережно расправил его, словно выставочную ткань с дорогим шитьём, проговорил виновато:
— Извините, на ночь умывался. Забыл повесить на крючок.
Крючком служил обыкновенный ржавый гвоздь ручной ковки, вмазанный в стену, наверное, ещё в ту пору, когда эта тюрьма только строилась. Таганцев хотел обмануть надзирателя, обвести его своим спокойным голосом, но филин-надзиратель был опытным человеком, насторожился — Таганцев не провёл его. Ещё раз погукав в кулак, надзиратель глянул в глазок и двинулся дальше по коридору. Задвижку глазка он оставил открытой — собственно, как часто бывало и раньше, к открытому глазку Таганцев уже привык.
Надзиратель ушёл, а Таганцев приник ухом к косяку двери, беззвучно зашевелил, заперебирал губами, считал его шаги — раз, два, три: вроде бы тот идёт без сбоя, ритмично меряет пол — шарк-шварк. Надо было спешить.
Сдёрнув с гвоздя полотенце, Таганцев метнулся к койке. Нужно всё сделать до следующего прохода надзирателя, ведь на обратном пути он обязательно посмотрит в глазок, обязательно поищет полотенце, на стене оно висит, или нет. Раз полотенце привлекло его внимание, то наверняка застряло в нём, нужен успокаивающий момент, либо время — только две эти вещи и могут вытряхнуть полотенце из мозга надзирателя… Таганцев замер — а может быть, переждать и повторить всё через полчаса?