Удел многих поэтов — переходить с поэзии на прозу. Так уж сложилось исторически — высоко, правда, летит человек, когда произносит слово «исторически», хотя бы в мыслях, но что есть, то есть. Чуриллов выпрямился за столом — спина от работы затекла, под лопатками кололо, особенно ощутимо кололо под левой лопаткой, там, где сердце. Неужели у него болит сердце?
В комнате было тихо, прохладно, чуть пустынно. Одиноко. Когда поэт работает, его всегда должно сопровождать одиночество. Поэт словно бы проваливается в пропасть, остаётся один на один с листом бумаги — очень желанным и очень страшным: с чистой бумагой справляются не все. Справился — счастье, слава; не справился — забвение, сочувствие и пренебрежение в глазах товарищей. Поэзия лукава. Проза — она пожёстче, посерьёзнее, обманывает реже, но и бьёт зато сильнее. Стихотворения можно выхаживать ногами, гуляя по набережной Фонтанки, либо в скверике около комплекса зданий «Росси», раз за разом печатая шаги вокруг старого умершего фонтана, из которого, наверное, никогда уже не выплеснется вода, а повесть, даже крохотную, ногами не выходить, на неё нужно время, упорство, нужно пролить пот и набить мозоли на руках, тогда что-то может получиться…
В противном случае — поражение. Чуриллов вздохнул. Поражение в литературе — это потяжелее, чем рана, полученная на фронте, это больше, чем оторванная рука.
Проза — серьёзная штука, как, собственно, и вся литература; литература вообще очень серьёзная вещь, требует полной отдачи, того, чтобы костёр полыхал жарко, ожигал человека. Работа сопровождается большой физической нагрузкой: после двух часов сидения за столом затекает спина, её невозможно разогнуть, поясница не чувствуется совсем, ноги опухают, руки тоже опухают, к мышцам правой рабочей руки, тем сильным мышцам, что идут от локтя к запястью, невозможно прикоснуться — в ответ стреляет током, в голове — звон, пустота, перед глазами — кровавые мальчики. Чуриллов огляделся, протестующе помотал перед собой ладонью — хватит страхов! Он любил эту тихую комнату с портьерами из прочной, почти лишённой складок, толстой ткани, из которой, наверное, можно шить кавказские бурки, две лампы, неизменно стоявшие на столе, — одну керосиновую, яркую, двенадцатилинейную, с зелёным фарфоровым брюшком, другую электрическую, с молочно-матовым стеклом, простенький чернильный прибор с бронзовыми защёлками в виде двух боевых щитов, украшенных крохотными блестящими заклёпками, о которые тупится любое лезвие, лёгкие деревянные ручки — ими так удобно писать, правда, потом, когда устаёт рука, они сами вываливаются из пальцев.
Для постороннего человека на этом столе лежит печать тайны, сокрыто нечто такое, что всегда отделяло высшую сверхъестественную материю от обычной, связанной с бытом, с нынешним днём. Кажется, если он сядет за этот стол, то непременно отыщет секрет, поймёт, в чём дело, обнаружит точку, из которой мир смотрится в перевёрнутом виде, либо особенно обострённо, либо совсем в других цветах — зелёное там бывает белым, чёрное красным, синее жёлтым, всё смещено, и это смещение способен угадать только талантливый человек, сидящий в таком же вот, как у Олега Чуриллова, кресле, и за таким вот столом. На самом деле секретов никаких нет, Чуриллов это знал. Всё дело в простом, в очень малом — в даре Божьем, и на кресло, на стол, которые ему в общем-то милы и дороги, — плевать в конце концов! Не в них суть.
Но вернёмся к нашим баранам — к стихам, к прозе, к намёткам рассказа. Великий Пушкин начинал как поэт, а перешёл на прозу. Лермонтов родился поэтом, а погиб прозаиком. Единственный человек, который не писал стихов, был Лев Толстой, даже более — Толстой снисходительно относился к поэтам, смотрел на них сверху вниз, хотя росту был не очень великого, не раз, по свидетельству очевидцев, говорил: «В поэзии пишет тот, кому нечего писать в прозе…» Чуриллов снова улыбнулся, улыбка была сожалеющей — а ведь неправ великий Толстой, и всё дело не в том, что Чуриллов — поэт с уязвлённым самолюбием, а в другом!
Он встал. Надо будет об этом написать, оспорить мнение старца. Впрочем, что оспаривать? Был бы старец жив — имело бы смысл, но старец умер, и смерть его потрясла Россию. Может быть, хорошо, что умер, как кощунственно это ни звучит, не то ведь неведомо, что бы с ним сотворила революция! Может быть, яснополянские крестьяне взяли бы графа на вилы. Им наплевать, что он великий сочинитель, для них он — чудаковатый богач, перепортивший в округе половину девок.
Надо было размяться. Чуриллов накинул на плечи белый флотский плащ, вышел на улицу. Было тихо, неподвижный воздух пахнул яблоневым цветом и малосольными огурцами. Чуриллов постоял несколько минут на тротуаре, пропуская большой отряд матросов, вооружённых винтовками. Позади отряда два дюжих моряка, хлопая клешами, тащили пулемёт «максим». Железные колёса «максима» грохотали по булыжнику, как колёса телеги.
Матросы хмуро оглядели Чуриллова. Он для них был чужим, и эта подозрительность вызвала в нём досаду, тихую грусть, ему захотелось быть с ними, захотелось впрячься вместе с двумя дюжими молодцами в пулемёт, захотелось что-нибудь сделать, но у Чуриллова была своя звезда, у матросов своя, и звёзды эти относились к разным галактикам. Чуриллов вздохнул — надо давить в себе слабость, все сантименты, как лишнее, чужое, мешающее дышать: время сейчас такое, что надо быть жестоким, и прежде всего по отношению к себе.
Отряд прошёл. Чуриллов перебрался на противоположную сторону улицы, задержался на мостике, низ которого был украшен лесенкой отметок — служивые люди длинными скорбными рисками отмечали наводнения, глянул в воду — чёрная холодная вода потянула его к себе. Чуриллов перегнулся через чугунные перила, почувствовал, что не удержится ведь, сорвётся, полетит в тёмную, дышащую холодом воду, помотал головой во внезапном исступлении:
— Нет!
И словно бы отзвук этого слова услышал, откуда-то с высоты принеслось хриплое, раскалённое невесть отчего, словно бы сорвавшееся со сковородки:
— Не-ет!
Чуриллов оттолкнулся от перил, отёр рукой лицо: а ведь на него из глуби глядел водяной, пытался к себе зазвать. Нет, хватит пускать слюни, довольно слабости, нечего из военного человека делать мягкотелого любителя хурмы. К чёрту воду, к чёрту нечистую силу, к чёрту всё! А Инна? А Ольга? Чуриллов невольно зажмурился. Он уже довольно давно не видел Ольгу. В последний раз они повздорили, Ольга была резка. Чуриллов, вместо того чтобы уступить ей, не уступил, и они расстались.
Лицо Чуриллова дрогнуло, внутри образовалась пустота. Чуриллов раздваивался, множился, дробился на мелкие части, он сразу принадлежал слишком многим: одной женщине, другой женщине, поэзии, прозе — эти две особы тоже женщины, — морю, берегу, Петрограду, Кронштадту, своему прошлому, детству, матери, которая, слава Богу, ещё жива, — на всех его не хватит. Ну хоть плачь, не хватит! Он снова отёр рукой лицо. Лицо было мокрым. Он что, плакал? Он плачет? Чуриллов провёл пальцами по глазам. Глаза были сухи.
Ему страшно захотелось отмерить свою жизнь назад, в пору юности, остановиться на одной из точек отсчёта, а потом начать всё сызнова, по второму разу. Невольно отметил, что слишком часто у него появляется это странное желание. Взгляд у Чуриллова сделался растерянным, он понял, что устал. Устал от всего сразу — от стихов, от суеты, от жизни, от Ольги, от семьи своей, где двое голодных детских ртов просят хлеба, — от всего, словом. Может, поэтому ему захотелось броситься в воду?
Надо было с чего-то начинать дальнейшую жизнь, мириться с Ольгой, со Шведовым, с которым они разошлись не самым лучшим образом, с начальством, для которого он как был офицером-беляком, этакой вкусной мозговой костью, которую неплохо сунуть в суп либо поставить к стенке, так мозговой костью и остался. При случае, конечно, из кости этой не преминут вытряхнуть содержимое. С Таганцевым, наоборот, надо разорвать: Чуриллову показалось, что деньги, взятые у Таганцева на написание листовки, не те деньги, за которые наказывают…