— Об этом информирован полковник Лидумс. Что случилось?
— Немедленно позвоните. Номер у вас есть?
— Есть, — сказал я.
Что-то случилось. Но уж слишком велика растерянность. Почему Лидумс не сказал, где искать меня?
Я ожидал, что по телефону ответит знакомый майор. Но меня соединили с генералом.
— Подполковник Акимов? Вылетайте немедленно. Машина ждет.
— Разрешите задать вопрос, товарищ генерал?
— Вас обо всем проинформирует майор Проценко. Он в Риге. Не медлите ни минуты. У меня все.
Я положил трубку, успев произнести положенную формулу подчинения.
— Майор поехал к вашим знакомым, — объяснил дежурный. — Уж не знаю, как он установил их. Должен сейчас вернуться.
— Вы не в курсе — что там?
— Нет. Но, кажется, серьезное. Да вы садитесь…
Беспокойство не позволяло мне сидеть. Я ходил из угла в угол. Была глубокая ночь, но большой дом не спал. Это не имело никакого отношения к нашему делу. Просто в армии многим не положено спать по ночам. Что могло случиться? Взрыв? Нет. Тогда торопиться было бы уже незачем. Тогда потребовались бы медики, эпидемиологи, химики — но не пиротехник. Тогда что же? Лидумсу удалось проникнуть в подземелье, и ему срочно нужна моя помощь при обезвреживании зарядов? Такой вариант возможен, но могли бы и обождать до утра. Как в том анекдоте, где увольняющегося в запас солдата спрашивают, понял ли он, наконец, что такое служба, и он отвечает, что все понял, только одно осталось неясным: куда все время торопятся, почему все надо делать бегом? Откровенно говоря, я даже рассердился на свою совесть, что погнала меня сюда среди ночи. Ничего не случилось бы, если бы я явился утром, а не сейчас…
Что же все-таки произошло?.. Лидумс проник внутрь, а назад выбраться не может?.. И вот полковник кукует в неуютном подвале и ждет, пока не прилетит дружок Акимов и не выпустит его на свет божий… От этой мысли мне сперва стало весело, но потом я рассердился. На начальство, на себя, на всю свою идиотскую жизнь.
Потому что вдруг понял: сейчас я улечу, и в любом случае, даже если там работы на десять минут, до утра я на дачу Лидумса уже не попаду. И Ольга проснется в одиночестве, и не найдет меня, и никаких моих следов. Так что впору будет подумать: а уж не померещился ли я ей?
Но она будет отлично знать, что я ей не померещился. Что я был. И исчез. Не оставив даже записки в три слова. Бросив женщину, скрылся подальше с глаз долой, то ли убоявшись последствий, то ли просто сочтя эпизод исчерпанным, как уходят от женщины незнакомой, случайной, в чьей постели оказался накануне вечером потому, что сам был под градусом, и она тоже, и всем командовала похоть. Ушел, и хорошо еще, что не оставил денег на столике — плату за услугу…
Так подумает она — а что она может подумать еще? Каким иным образом сможет она объяснить происшедшее, когда прождет четверть часа, и полчаса, и час, и поймет, что меня нет, и что я ушел не в магазин за хлебом и молоком, а ушел совсем, скрылся, сбежал. И вся давешняя нежность и все, что ей показалось, вызвано было лишь тем, что мужику захотелось не упустить случая переспать с молодой и красивой женщиной. И для этого он затащил ее на чью-то пустую дачу и добился своего, и дело с концом, иди, милая девушка, на все четыре стороны…
И она пойдет. Потому что предупреждала: невнимания, пренебрежения не простит. А тут уж не только невнимание или пренебрежение. Тут… Даже не знаю, как назвать это. Она уедет сегодня же, как и обещала, уедет куда глаза глядят, подальше от города, где она не только провалялась в больнице, но где ее оскорбили так тяжко, как только можно оскорбить женщину. Где протопали в сапогах по лучшему, что было…
Она уедет, и я не буду знать, где искать ее, куда слать запросы… Черт, да я ведь даже фамилии ее не знаю!
И я почувствовал, что надо бросить все к чертовой матери, надо, не говоря ни слова, ничего не объясняя, выбежать из этой комнаты, из этого дома, вскочить в такси, помчаться туда, на дачу, разбудить Олю, объяснить ей, что и как, и сказать, чтобы ни о чем не думала, ни в чем не сомневалась, никуда не уезжала, и ждала бы меня, потому что я непременно вернусь, как только смогу — не сегодня, так завтра, послезавтра… Оставить ей денег, чтобы не сидела голодной… Поймать свою жар-птицу, не позволить ей улететь. Это надо сделать сразу же, сию минуту, секунду… Почему же я еще здесь?
Потому что мне было приказано вылететь немедленно. И я ответил: «Есть вылететь немедленно». Потому что я не мог ответить иначе. Потому что в армии нельзя иначе, и я достаточно служу, чтобы не только понимать это, но чтобы даже не уметь иначе.
И вот тут я почувствовал, как захлестывают меня злоба и отчаяние.
Почему? Почему все это должно случиться именно так? Почему я — такой, а не какой-нибудь другой?
Будь я кем угодно другим — ученым, инженером, дипломатом, журналистом, все равно кем — если бы мне сейчас велели ехать в сверхсрочную командировку, я не постеснялся бы поднять трубку, набрать номер и сказать коротко и ясно: не поеду! Да, не поеду ни за что, ни за какие блага. Не поеду, потому что именно сегодня, сейчас обрел я то, чего не было в моей жизни и без чего я не смогу больше жить. И то, что я обрел, настолько мне дорого, что ради него я готов отдать все на свете. Выносите мне выговор, снимайте с работы, судите но я не поеду. И такое отчаяние, и такая убежденность звучали бы в моем голосе, что мой начальник, как следует выругавшись, поверил бы и не стал меня заставлять; а и если — я все равно не поехал бы, я вернулся бы к Ольге и остался рядом с нею сейчас и навсегда. Да, именно так я и сделал бы.
Но я не инженер и не журналист. Я военный, и сказать то, что я только что произнес в мыслях, означало бы отказаться от самого себя, от четверти века жизни, от правил и принципов, которые я исповедовал, которые выполнял, которым обучал других и выполнения которых требовал от всех окружавших меня военных людей, а другие военные люди требовали того же от меня, и в конце концов принципы эти стали частью меня самого, естественной частью, которую нельзя вынуть из себя и выбросить, как ненужную, отработанную деталь машины. Рефлекс, заставляющий военного поступить именно так, а не иначе, так же безусловен, как тот, что заставляет отдернуться руку, прикоснувшуюся к огню, или глаз — моргнуть, когда в него попала соринка.
Я не дипломат и не ученый. Я военный.
Но почему избрал я именно эту, а не другую, куда более комфортабельную судьбу?
Мне почудилось, что Оля, глядя на меня печальными глазами, говорит: «Видишь? Не зря я невзлюбила военных. Вот и ты…»
Оля, ответил бы я ей, я просто не мог иначе. И дело тут не только в моем отце, дивизионном комиссаре Акимове. Но боюсь, Оля, ты не совсем поймешь меня. Потому что мы с тобой воспитаны по-разному. Ты родилась и живешь после войны, а я жил перед войной и свое воспитание получил именно тогда. Сейчас борются за мир, и ты и твои сверстники утешаете себя тем, что войны не будет, а мы в те годы твердо знали, что она будет, и что надо быть к ней готовым. Нам не на кого было надеяться, кроме самих себя, какой бы ни была тогда наша политика и дипломатия: только на самих себя. А надеяться на себя означало — надеяться на Красную Армию. Но на кого надеешься, того и любишь; и мы любили армию — армию как целое, и каждого военного человека в отдельности. Романтика, скажешь ты, атавистическая мужская романтика… Без романтики жить нельзя, однако тут была далеко не только она; тут было ощущение великих целей и великих задач, ради которых наша армия существовала. Повторяю, я говорю о том, как мы воспитывались, чем дышали в детстве. Мы, мальчишки, бежали за каждым красноармейцем, как будто он был уже героем — бежали, потому что были уверены, придет час — и он героем станет. Только не говори, что в этом было что-то от милитаризма, пусть неосознанного, нет. Но то была эпоха людей, для которых гражданская война была куда ближе по времени, чем для тебя — вторая мировая, и мы знали, что наша страна существует лишь потому, что Красная Армия победила в гражданской войне, и будет существовать только в том случае, если наша армия выиграет и войну с фашизмом. Я, мое поколение впитали это чувство вместе с воздухом, которым дышали, и от него нам уже не освободиться до самой смерти, да мы и не хотим освобождаться. Эпоха была такой, что служба в армии воспринималась как одно из высших человеческих предназначений, и ради этого, ради исполнения такого предназначения мы были бы готовы и на бо́льшие жертвы, чем ограничение личной свободы и все прочее. Армии же сегодня нужны как раз такие люди, которые, в принципе, могли бы избрать себе любую другую профессию и преуспеть в ней, но все же пошли в армию, потому что были уверены в необходимости и правильности этого шага. И пусть наша жизнь нелегка, но она нужна и оправдана. Вот почему я стал тем, кто я есть, и никем иным; вот почему я не могу сейчас поступить иначе, хотя для нас обоих это — большая, может быть, непоправимая беда; и хотя, я понимаю, тут, видимо, сработала не настоятельная необходимость, а обычный армейский рефлекс немедленной исполнительности — я не могу иначе. Военный знает, что в любой момент от него могут потребовать отдать свою жизнь, выполняя приказ чего нельзя потребовать ни от одного штатского человека. И точно так же приказ может потребовать отдать и твое долгожданное, только что забрезжившее счастье…